Выбрать главу

— Ну кто же летает ранней весной? — завел павший духом Сергеев. — Сплошной туман, изморось. Такого скверного апреля не было с тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года, я сам слышал по радио. Рейс станут переносить — на час, на два, потом вовсе отменят. Ты зря измучаешься и вернешься домой. А назавтра — то же самое: не выпускает Москва, не принимают Минводы. Ты даром потеряешь курортные дни. Поездом будет и скорей, и надежней.

— Ну нет! — возразила жена. — На Кавказе давно весна. А выпускают самолет при любой погоде, важно, как там, куда летишь. На юге — синее небо, солнце, теплынь.

— Ты забыла Кисловодск?.. Тамошняя погода полностью совпадала с московской. У нас до сих пор ходят на лыжах.

— На водных лыжах, — небрежно сказала жена.

«А ведь Лариса еще молодая женщина, — будто вспомнил Сергеев. — Но вот и откликнулось то, что аукнулось в ленинградскую блокаду. От конфет у детей портятся зубы, но столярный клей в качестве основного лакомства еще вреднее. Я был взрослым, женатым человеком, когда началась война, Лариса — дошкольницей. Мою физическую суть деформировала немецкая бомба, ее — голод».

И вот теперь она должна лететь в самую скверную и опасную для полетов пору, доверившись ничтожной металлической стрекозе, а он в жалком бессилии остается на земле…

Но билет был уже куплен, и Сергеев знал, что всякие уговоры бесполезны: ее мягкость, податливость, женственность имела четкий предел, обрываясь там, где, по ее мнению, начинались глупость, вздор или «мистика» — последним словом брезгливо определялось все, выходящее из границ чистой логики. Каждый человек существует в своих пределах, и никому еще не удавалось вышагнуть из них. Лариса могла услышать любящим сердцем его невысказанную муку и подчиниться ей (такая возможность была мала, но не вовсе исключалась трезвой строгостью); могла услышать, но не подчиниться, сочтя пустым чудачеством — это она презирала. Очевидно, после двух недель отдыха и лечения он не производил столь гибельного впечатления, чтобы она, вопреки обычной рассудительности и приверженности к бытовому реализму, изменила своим разумным и естественным планам. Нужно было ожечься его неблагополучием, чтобы отбросить все житейские расчеты, хрустальную ясность своего мировосприятия и ввериться чуждым темным силам. Но сейчас она видела, что он крепок.

— Я еду на полсрока. Хочу сама забрать тебя отсюда.

Это не имело отношения к его тревоге, и он принялся настаивать, чтобы она пробыла на водах сколько положено. Но теперь наткнулся на другую ее волю.

— Я говорила с врачом: две недели — вполне достаточно Да я и сама не выдержу. Ты — здесь, я — там!.. — Она передернула плечами с таким отвращением, будто увидела подбирающуюся к ней ползучую гадину. Она нежно любила всех животных, кроме пресмыкающихся, то было следствие какого-то страха, пережитого в детстве, столь же неодолимого, как житейская ясность, хотя и противоречившего ей…

И вот настал этот день — четырнадцатое апреля. И были в нем заложены два часа, каждая минута которых весома и страшна. Можно, конечно, принять несколько таблеток димедрола и проспать эти два часа, да, пожалуй, и еще три-четыре в придачу, когда придет успокоительное послание — срочная телеграмма: долетела благополучно. Но Сергеев никогда не прибегал к этому средству — спасению с помощью снотворного. Ни когда жена летала, ни когда сам по крайней необходимости оказывался в купе поезда. Он удерживался от снотворного вовсе не из гордого чувства: как бы плохо ни пришлось, надо встретить испытание в ясном сознании, не унизив своей человечьей сути бегством в забытье. Им двигало совсем иное: глупая боязнь, что сочетание ужаса со снотворным приведет к сну вечному. Чепуха, вздор, мистика, — но таковы были положенные ему пределы, из которых не вышагнуть.

Он принимал успокоительное, отлично зная, что оно ничего в нем не умиротворит, не утешит, не приведет в равновесие, останется нейтральным к его состоянию, иначе говоря, безвредным. Он его и сейчас принял, как только проснулся.

А вообще утро, занятое врачебным осмотром и многочисленными процедурами, прошло легко и незаметно. Да и жена была еще далеко от взлетной площадки.

Она медленно и трудно, как и всегда после сна, приводила себя в порядок для дневной жизни, пила крепкий кофе без сахара, заказывала такси, укладывала чемодан, вызывала лифт, спускалась вниз, обнаруживала, что забыла путевку, паспорт, курортную карту и билет в другой сумочке, возвращалась в квартиру, оставив чемодан внизу на попечение лифтерши, в последний миг решала сменить кожаное пальто на легкий плащ, но поддеть шерстяную кофту, это почему-то требовало новых и долгих прикосновений щетки к волосам и дополнительных забот об уже «сделанном» лице; наконец спускалась вниз к разъяренному шоферу, давно поставившему чемодан в багажник и развернувшемуся в узком пространстве двора, успокаивала его быстро, как всегда умела это делать, беря беззлобностью, угадываемой любым косматым сердцем, и живым, искренним интересом к чужому существованию.

Вот уже успокоившийся шофер выводит машину из тихого переулка на Ленинградское шоссе, сообщая симпатичной пассажирке — невесть зачем — разные подробности своей личной и общественной жизни — Лариса была переполнена чужими признаниями, весьма сомнительного свойства, — затем сворачивает на Беговую, забирает к набережной и выезжает на Ленинский проспект, переходящий за Окружной во Внуковское шоссе.

Весь путь от дома до Внуковского аэропорта, проделанный бессчетное число раз, Сергеев знает наизусть и может поминутно рассчитать, где проезжает его жена и когда прибудет в аэропорт. Что он и делает старательно…

Куда труднее было расчислить передвижения Ларисы внутри аэровокзала — здесь порядки постоянно меняются. Надо зарегистрировать билет, но иногда это делается в особой кассе, иногда за прилавком возле весов, иногда при выходе на посадку, но могли придумать и что-то совсем новое. Отсутствие весовщика или контролерши еще усложняет задачу, и Сергеев на время теряет жену из виду, чтобы вновь обрести ее, когда объявят посадку. Следом за другими она с усилием втискивается в переполненный, будто раздавшийся от человечьих тел автобус, который подвезет пассажиров к находящемуся в двух метрах самолету. Едва ли кто сможет объяснить, зачем нужен этот короткий, но мучительный, душный, словно в злую насмешку рейс. Но так было когда-то заведено, и никто не осмеливается отменить освященное временем безобразие.

Наконец Сергеев посадил жену в самолет, откатил трап и, сделав поправку на неизбежное опоздание против графика, вывел самолет на взлетную полосу. Теперь ему предстояло прожить два страшных часа, ровно столько, сколько требовала его утренняя прогулка. Маршрут оставался неизменен: от ворот санатория ты идешь по широкой аллее, которую позже сочтут просекой угрюмые лобастые вальдшнепы и потянут низом и верхом, затем сворачиваешь к лесу и опушкой, огибающей еще заснеженное поле, что с наступлением тепла превратится в нетопкое зеленое болото, возвращаешься на аллею возле проходной. За это время самолет с женой на борту пролетит над Нечерноземьем и черными землями, скользнет над плодородной Кубанью и опустится у подножия Кавказского хребта, в виду той печально знаменитой горы, где оборвалась жизнь Лермонтова. Когда Сергеев минует сонного вахтера, жена увидит из иллюминатора недвижную землю.

Итак, его дело прошагать привычные восемь километров по совершенной плоскости подмосковной равнины. Расстояние обернется временем: теми двумя часами, которые разлучат жену с землей. И надо постараться не думать о ее полете, а развлекать себя разными необременительными мыслишками. Например, думать о том, что он шагает по земле, некогда принадлежавшей Ланским, да, да, тем самым, что при желании он мог бы дойти до их фамильной церкви и кладбища, где похоронены многие члены рода, Александр Пушкин, сын поэта, и некий Васильчиков, уж не секундант ли Мартынова?.. Сама Наталия Николаевна и ее муж генерал Ланской покоятся в Александро-Невской лавре. И церковь, и кладбище всегда на запоре, но могилы имеют опрятный вид, значит, кто-то о них заботится. Но развивать кладбищенскую тему почему-то расхотелось, и Сергеев принялся думать о том, что Наталия Николаевна любила своего второго мужа, совершенную посредственность, куда больше, нежели первого, величайшего гения России, и вовсе не потому, что не знала тому цену — она была достаточно умна, и не от душевной скудости — «доброй бабой» называл ее сам Пушкин, а потому что сердцу не прикажешь. Как это просто и как верно! Рослый, крепкий, добрый, простой, немудреный генерал был люб ее душе и плоти, а маленький, острый, с переменчивым нравом поэт, чью редкую некрасивость она, в отличие от многих дам своего времени, никогда не находила очаровательной, остался чужд существу неглупой и простодушной красавицы, хотя она рано начала понимать, с каким дивом свела ее судьба. Все эти не новые, но никогда не надоедающие размышления хорошо заполняли время, не приводя ни к каким выводам, ни к какой морали, их можно было раздувать долго-долго, как мыльный пузырь, когда, все увеличиваясь и округляясь, радужась блестящей поверхностью, он обращается в громадный веселый шар, отделяющийся от соломинки, всплывающий выспрь и там лопающийся, исходя несколькими мыльными каплями…