Выбрать главу

Сдержанная в болезни, как и в обычной здоровой жизни, мать необычайно оживлялась, когда речь заходила об этой паре. Кстати, это она придумала называть мать с сыном «парой» — так вроде бы не принято? И у Кравцова влажно горячела душа, когда они вспоминали разные маленькие подробности их краткого сближения. Все это житейское, милое ничего не могло сказать чужим душам, но для них было исполнено важности и глубины. Мать помнила гораздо больше сына, больше даже, чем могла помнить, но Кравцова почему-то не удивляла странная ее осведомленность.

И все-таки откуда взялась милая пара и куда скрылась?.. И почему не оставила никакого зримого следа своего появления? Ни телефона в старой записной книжке, ни почтовой открытки, ни какой-либо безделицы, случайного знака внимания? И почему, так приблизившись, вдруг исчезла, и навсегда? Ведь не было ни ссоры, ни обиды, никакой тени не пробежало между ними. Быть может, они просто уехали из Москвы? Скорее всего так, но почему не было последней встречи, прощания, хотя бы телефонного звонка? Внезапный отъезд, когда нет времени ни на прощание, ни на сборы, — вот единственное объяснение, хотя и сомнительное. Казалось бы, чего проще — спросить об этом мать, помнившую так много. Но Кравцов знал, что не станет спрашивать, а сегодня ему впервые приоткрылось и то, почему он не станет спрашивать.

Мать выращивала его на холоду. Он не видел своего отца, погибшего в гражданскую войну. Мать не любила разговора об отце. При этом она всегда готова была ответить на любые вопросы сына. И отвечала четко, кратко, как в анкете. Но ему не нужны были анкетные сведения, ему нужно было совсем иное, и, убедившись, что этого иного от матери не дождешься, он перестал спрашивать об отце. Мать взяла на себя всю полноту ответственности за сына и не нуждалась в моральной поддержке ушедшего. Кравцов так и не мог постигнуть, какое место занимал его отец в сердце матери. Порой ему казалось, что мать засушила себя от горя, которого так и не смогла преодолеть, порой же — что мать вовсе не любила его отца, но хотела иметь ребенка и, еще не ведая судьбы, шла на то, чтобы растить сына в одиночку. Отца звали Кирилл Алексеевич Осокин. Кравцов носил материнскую фамилию. «Отчество» — заведомо отцова корня, но будь это возможно, мать наделила бы его своим отчеством.

Все же мать опасалась, что на характере сына скажется отсутствие мужской близости. Кравцов прошел спартанскую выучку. С тех пор как он себя помнил, ему было заказано плакать и жаловаться. Он приучился жить с сухими глазами. Он и сам никогда не видел мать плачущей. Даже когда уходил на фронт, мать не дрогнула. «Ну, счастливо, сынок. Пиши», — и до двери не проводила, в окошко не выглянула. Мать никогда не целовала его, даже маленького, даже поздравляя с днем рождения. Она крепко пожимала ему руку и вручала подарок. Сто лет молчания — это о них, об их жизни, такой тесной жизни в крошечной комнате старого замоскворецкого дома. То было не молчание сухости, равнодушия, а молчание слишком сильной, пронзительно сильной любви, боящейся погубить родного человека слабостью, жалостью, слезным распадом. Если б рядом был отец, мать, возможно, была бы другой. Но не существовало противовеса женскому, нежному, и она стала как железо.

Кравцов вовсе не чувствовал себя обделенным. Конечно, он видел, что у его товарищей другие отношения с родителями, но не завидовал им, а с легкой брезгливостью наблюдал их телячьи нежности. Ему было безмерно интересно с матерью. Она неутомимо открывала ему мир — в природе, книгах, искусстве, окружающих и ушедших людях, в истории, географии, археологии, воспитывая в нем чувство мирового бытия, а не бытового существования. Его всегда удивляло, откуда мать, недоучившаяся гимназистка, техническая переводчица, так много знала.

О чем бы они ни говорили с матерью — пережитом или прочитанном, над чем бы ни трудились сообща, будь то предмайская уборка комнаты, возделывание огородной грядки, засолка груздей и рыжиков или сборы его в армию, — между ними творился неслышный обмен, возводивший обыденность в ранг высшей жизни. И все же сто лет молчания были их уделом. Сколько нежности они подавили в себе, сколько жалких, глупых, ненужных и необходимых слов замолчали, сколько заморозили слез, сколько оборвали душевных движений!

Быть может, никогда не ощущали они так отчетливо своей обделенности, как при появлении гимназической подруги матери с сыном чуть постарше Кравцова. Да, конечно, они были в яви — темноволосые, кареглазые, с горячими лицами — мать и сын, очаровавшие их своей веселой добротой и полной душевной раскованностью. Они провели вместе целый день, куда-то ходили, кажется, на «Трех мушкетеров» с Дугласом Фербенксом, потом пили чай с земляничным вареньем, листали иллюстрированного «Барона Мюнхгаузена». А потом Кравцов с матерью стояли на площадке лестницы, глядя, как гости погружаются в темный колодец глубокой лестничной клетки. И больше ничего не было, потому что мать и сын уехали к себе домой, на Дальний Восток…

Они возникли вновь, в этой палате, после самых страшных часов в жизни Кравцова, прошедшего войну рядовым пехоты и, следовательно, не нуждавшегося в сошествии в ад, дабы узнать, что такое «страшно».

Мать первая заговорила о них. Кравцов подхватил, и они увлеченно, вперебой стали создавать портрет милой пары, вспоминать их словечки и шутки, их звонкий, легкий смех, и как они любили друг друга, и как хороши, приветливы, открыты были с другими людьми. И чем дальше, тем больше вспоминалось им, и то были самые счастливые минуты в их жизни, потому что они говорили вовсе не о каких-то там далеких людях, а о самих себе, и о том, что действительно было, и о том, чего не было. Все, что скопилось за век молчания, выговаривали они теперь, стыдливо перекладывая на других свое невысказанное, нежное, жалкое, подавленное и все равно живое под спудом лет…

Уже несколько раз заглядывала палатная сестра, и, хотя она ничего не говорила, Кравцов понял, что пора уходить. При всей своей деликатности, стремлении не обременять собой окружающих, он всякий раз засиживался так, что приходилось чуть ли не силой выдворять его из палаты. Но на этот раз больничные служащие были на редкость терпеливы.

Когда он уже поднялся, мать сказала с тем же радостным оживлением:

— Завтра мы, наверное, не увидимся. Мне опять на операционный стол.

— Как это?.. — Кравцов не почувствовал ни малейшего испуга, обманутый ее веселым тоном.

— У меня кровотечение. Ничего страшного. Просто завысили дозу стимулирующего лекарства. Это даже не операция, ты не думай…

И вот он опять в коридоре. Миновал полуобнаженное мраморное тело с будто приставленной глиняной головой и оказался в сыроватой прохладе лестничной клети. Бегом спустился вниз по обшарпанным ступенькам, и вечереющий парк принял его в свою осень. Но, лишь очутившись за воротами, на краю обширного пустыря, еще не ставшего площадью, он понял, что и парк, кленовый, вязовый, липовый, пропитан стойким больничным духом.

«Какая жалость, — подумал Кравцов, глядя в ситцевую голубень неба над площадью-пустырем, — что Бога все-таки нет! Мне куда легче было бы поверить, что он повторил для моей матери чудо библейской Сарры, чем привычному оптимизму врачей. А что, если это второй удар все того же недуга? Недуг! Какое мягкое, дряблое слово! Кошмар человечества, знак, под которым мы все родились… Значит, опять по знакомой тропинке вниз, в бездну, в ад?..»

Почему он не кричит? Почему его рот не сведен судорогой отчаянного вопля? Почему сухи глаза? Мимо проходит множество людей, никто не задерживается на нем взглядом, значит, лицо его совершенно спокойно. Но ведь и все прохожие люди так же спокойны. Они идут из больницы и в больницу, а рядом железная дорога, где расстаются на долгий или краткий срок, за ней кладбище, где расстаются навсегда. Но, глядя на прохожих, не скажешь, что в мире есть страдание. И тут ему почудилось, будто привычный и нетревожный, как тишина, шумовой фон городской окраины пронизывается странными, высокими звуками, похожими на стон, на всхлипы и взрыды. Скрытые голоса человеческой боли, и среди них он услышал собственный голос, задушенный крик из плотно сжатого рта…