Выбрать главу

«Почему все мы так постыдно не готовы к смерти — и к собственной, и к смерти близких людей? Ведь смерть не может и не должна быть трагедией в силу своей естественности и непреложности. Загвоздка, видимо, в том, что мы не проживаем даже половины положенного срока. Мы все уходим слишком рано, не изжив своего земного образа, не осуществив себя до конца в деле, творчестве, любви, даже не осознав толком своего бытия. Наша смерть — это смерть детей, подростков, юношей, редко — взрослых людей, никогда — стариков, кроме редчайших исключений. Я не могу примириться с уходом моей молодой семидесятивосьмилетней матери, мы не успели наговориться, наглядеться друг на друга, надышаться друг другом. Мы едва лишь познакомились и уже врозь — это чудовищно несправедливо!..

А ведь человек еще только начинается, — думал Кравцов. — Мы находимся в самом начале нашего осуществления — и в физическом, и в моральном, и в умственном смысле. Мы поражаемся успеху тяжелоатлетов, подымающих в троеборье шестьсот пятьдесят килограммов, а ведь человек должен подымать такой вес за один раз, если научится извлекать всю заложенную в него силу. Я видел, как худенький, слабогрудый шизофреник разогнал свадьбу в доме пожарного. Приступ безумия раскрепостил в щуплом пареньке всю залежь истинной человеческой силы, и он расшвыривал здоровяков-топорников как котят…»

Кравцов вышел к мосту через железную дорогу. Тут находилась какая-то товарная станция: пыхтели маневренные паровозики, двигая сцепы пустых и груженых товарных вагонов, предваряя каждое движение вперед-назад тонкими, хватающими за сердце гудками. И от этих гудков, дымно-гарного запаха и тепла, источаемого железнодорожным полотном, нахлынуло детство. То не было воспоминанием, то было самим детством, вступившим ему в худые лопатки, в задохнувшуюся грудь, в чуть онемевшие кончики пальцев. Он чувствовал свое детское тело и детскую тоску по матери — запах мазута и шлака всегда был предвестником разлуки.

Болезнь матери вернула ему природу, имена, какими назван цветущий и дышащий мир, детство и первозданность износившихся чувств. Он плохо и скупо прожил последние десятилетия своей жизни. Он не дал себе труда быть гениальным, лишь топтался в преддверии истины, не приближаясь к ней ни на шаг. Узкая профессионализация — конец настоящей науки. Понадобился могучий удар, выбивший с привычной орбиты, вернувший его к себе маленькому, к себе трепещущему, к себе обмирающему при виде мокрых путей или старого вяза, чтоб он исполнил свое жизненное назначение. Он сделал то главное открытие, какое многим первоклассным умам казалось невозможным, — открыл первопричину бытия, начало начал, нашел ответ на вопрос, мучающий и малого ребенка, и седого мудреца: откуда взялось все? И ответ пришел не в отвлеченности математических формул, а в самых простых, доступных любому смертному словах. Он был потрясен не столько самим открытием, сколько незамысловатостью и самоочевидностью того, что казалось тайной тайн. Ответ был у всех под рукой, и можно было лишь удивляться косности человеческого мышления, не способного отбросить привычные стереотипы.

Но разве мы понимаем, что древние египтяне жили в двухмерном мире, а древние греки не ведали понятия времени? Когда он обнародует свое открытие, человечество будет ошеломлено сильнее, чем атомным взрывом. Но уже люди следующего поколения будут иронически недоумевать, как это их предшественники умудрялись жить без понимания коренной сути бытия.

И если б не болезнь матери, не было бы никакого открытия. В страдании заключена и могучая творческая сила. Мать, заболев, пробудила в нем эту творческую силу. Она словно давно угадала проницательностью своей любви, что он никуда не движется, лишь симулирует — не преднамеренно — работу мысли. Воспитание на холоду при спорных преимуществах закалки несет в себе серьезную опасность вымерзания родников вдохновения и прозрения. Вот тогда мать совершила великое усилие любви во спасение сына.

И теперь, когда он был спасен для труда, творчества и мышления, она хотела жить. Неужели он не способен отплатить матери таким же великим усилием? Нельзя предоставлять ее собственным надорванным силам.

«Настал мой черед, — думал Кравцов, — вдвоем мы одолеем смерть. Надо лишь усилиться всей любовью, всей верой, всей необходимостью друг для друга и невозможностью друг без друга, всей памятью о прошлом, всем смыслом настоящего и, главное, будущего».

— Ты будешь жить, мама, — вслух, будто мать могла услышать, сказал он в волглый сумрак, скрывший рельсы, водокачки, составы.

Перейдя железнодорожный мост, Кравцов оглянулся. На малом всхолмье, над старыми вязами обрисовалась темная крыша больницы, и он повторил, как заклятие, как мольбу и как приказ:

— Ты будешь жить, мама…

Жена Кравцова проснулась среди ночи, охваченная странной тревогой. Мужа не было рядом. Она не стала зажигать света, сразу обнаружив у окна высокую худую фигуру. Последнее время его мучила бессонница, но снотворного он не признавал. Он был в своем стареньком байковом халате и неотрывно смотрел в темное окно. Ей почудилось, видимо со сна, что его голова источает слабое зеленоватое свечение. А воздух был озонирован, как после сильной грозы, хотя какая гроза могла быть посреди гнилой осени? Она вздохнула и закрыла глаза.

А Кравцов продолжал стоять у окна, усиливаясь против смерти…

Воробей

Друзья повезли нас в Нормандию, в старинный город Онфлер. Для русских ушей более привычны названия соседних курортных городков: Трувиль и Довиль — там нередко оказываются персонажи переводных французских романов. Я, правда, не могу назвать ни одного романа, но мешанина из неизлечимых недугов, расстроенных нервов, случайных и роковых встреч, разбитых сердец, букетов весенних роз и осенних хризантем — символов свиданий и разлук заполняет мою ослабевшую с годами память, как только я слышу: «Трувиль», «Довиль». Мы же отправились в Онфлер, о котором я ничего не слышал, в гости к поэту и прозаику Грегуару Бренену, о котором я услышал тогда впервые. Мне сказали, что в Нормандии он знаменитость, его имя знакомо всем детям и всем взрослым: каждое утро он читает по радио новую придуманную им сказку, раз в месяц выступает с собственной программой по телевидению; кроме того, он является основателем, устроителем и непременным участником Нормандского фестиваля литературы, а также организатором, но не участником Нормандского фестиваля джазовой музыки. Эта его вполне бескорыстная деятельность получила признание в столице Франции, и Грегуар удостоился официального титула председателя фестиваля литературы Нормандии. Никаких материальных преимуществ, равно и шумной славы, энтузиасту нормандской культуры это не приносит. А вообще во Франции, которая вовсе не столь уж велика и необъятна, в порядке вещей такая вот локальная, губернская слава, не выходящая или почти не выходящая за пределы края. Я не хочу сказать, что Грегуара Бренена не читали жители, скажем, Иль-де-Франса, Бретани или Лангедока, им наверняка попадались его стихи и поэмы, и автобиографический роман «Воробей», но знаменит талантливый поэт и прозаик лишь у себя в Нормандии, что не так уж мало: от Гранвиля, лежащего на берегу залива Сан-Мало, до Дьепа и Ле-Трепора, портов в восточной стороне Ла-Манша, гремит его имя, его знают и любят в столице провинции Кане и в Руане, где сперва сожгли, а затем посмертно реабилитировали Жанну д'Арк, его знают в Шербуре, нерасторжимо связанном для нас с зонтиками и Катрин Денёв, в Аржантоне и Лизье, и в крупнейшем порту Франции Гавре, восстановленном из развалин. В Бетюне, Шоне, Эвре, Алансоне слава его резко убывает, поскольку здесь глохнет нормандское радио и меркнет нормандское телевидение. И я вовсе не уверен, что в Гренобле, Авиньоне или Тулузе имя Грегуара Бренена что-нибудь говорит людям, но всяком случае, в Ментоне и Антибе я тщетно пытался отыскать его читателей, его знали здесь не больше, чем В Шилове или Выксе, Читают во Франции чрезвычайно мало, только самых признанных, разрекламированных, увенчанных академическими лаврами, выдающимися премиями или, на худой конец, сумевших вызвать громкий скандал. Я имею в виду литературу, а не бульварщину, которую листают жадно.