Выбрать главу

Воробей, так прозвали Бренена в Нормандии, не академик, не лауреат, не скандалист, он культуртрегер — самое неблагодарное занятие (точнее, призвание) во Франции, как и вообще в Западной Европе. Но это дает ему возможность не умереть с семьей от голода, что непременно случилось бы, будь он только поэтом.

Мы выехали утром из Парижа и, сделав крюк в честь Жанны д'Арк, полюбовались прекрасным Руанским собором, а на Рыночной площади — лобном месте спасительницы Франции — обнаружили непроглядные строительные леса. Потратив на это столь редкий нынешней весной солнечный просвет в безнадежной хмари и зноби, мы за полдень прикатили в Онфлер, едва различимый в белесой дождевой пыли. То не было дождем, а именно водяной пылью растерзанных ветром небесных струй.

И все равно город сразу пленил нас. Седая дождевая пыль, забившая его узкие улицы, обволакивающая стены дряхлых зданий, погружала его в глубь средневековья.

Потом, когда выглянет солнце, мы увидим город сильно омоложенным, но в этой влажной хмари он казался целиком принадлежащим той таинственной и влекущей воображение поре европейской жизни, которую долго считали предрассветной, а ныне готовы поставить выше Ренессанса по цельности и одухотворенности созидательных усилий, воплощавших идею нового христианского мира.

В Онфлере есть и современные здания, и большие магазины, и новая гостиница, но лицо города создают старые дома под темной черепицей, разбухшие от обильных нормандских дождей, поливающих их из века в век, дома, словно разрисованные по меловой побелке черными полосами, на самом деле то крашеный деревянный каркас, в который набивали камни и глину. В стены вбиты железные скрепы, без них дома рухнут в узенькие улочки, закупорив город. А еще лицо города создают старинные церкви, одна из них — святой Екатерины Онфлерской — деревянная с деревянной же колокольней, и другой подобной нет во Франции. Но мысль о Кижах, о деревянных церквах нашего Севера, Вологодчины, Ярославщины не приходит в голову — совсем разные идеи заложены в русском церковном деревянном зодчестве и Онфлерском храме. Наши церкви будто взлететь хотят, так напряженно устремлены ввысь, к небу. Церковь св. Екатерины прочно прикована к земле своим длинным смуглым телом. И даже довольно высокая колокольня не возносит ее выспрь, а точным расчетом пропорций еще крепче привязывает к земле.

Но Онфлерский храм прекрасен и без того воспарения, каким дарит душу русская деревянная архитектура, его строители сознательно «заземлили» божий дом, ибо на земле надлежало блюсти божье дело. То не было вызовом небесам, а призывом к косматому сердцу недавних варваров.

Улыбка Онфлера — чудесный маленький заливчик, вторгшийся в самый центр города и забитый рыбацкими и прогулочными лодками с разноцветными парусами. Рыбацкие суденышки — строгих деловых цветов, а прогулочные и спортивные состязаются в яркости; нет просто зеленого — изумрудный, просто желтого — канареечный, а если синь — так небесная лазурь, если красное — как заря. Радость этой живописи открылась нам не сразу, когда мы подъезжали, заливчик со всем онфлерским флотом был блекл, пасмурен, как-то влажно-задымлен, словно его создала грустная кисть Марке, но тут, пробужденный солнцем, за него взялся Дерен и вмиг переписал в праздник.

Грегуар Бренен жил в доме четырнадцатого века, выпучившемся вторым этажом на улицу, такую узкую, что проехавший по ней «фольксваген» размазал нас по сырым стенам.

Старинные водосточные трубы истекали из львиных зевов последней торопливой влагой, входная дверь, обитая железом, была высока и торжественна, как в соборе, окна — заподлицо со стенами — благородно высоки и узки, и хорошо отяжелила ладонь бронзовая ручка колокольчика, гулко сообщившего хозяевам о прибытии гостей.

И вот мы уже в холле вполне современного жилья. Настроенный на встречу с низкими прокопченными потолками, давящей тишиной замшелых стен, склепьей, пронизывающей студью, деревянной тяжелой мебелью, оловянной утварью на присадистом темном дубовом столе, сырыми дровами у прокопченного очага, я был сбит с толку электрическим светом, высотой потолков, светлой окраской стен, вешалкой красного дерева и всем современным комфортом открывающихся в перспективе комнат. А затем возникло ощущение, будто в прихожую влетела стайка щебечущих хлопотливых воробьев. Этот быстрый, сухой шум производил небольшой, худощавый и моложавый (обманчиво моложавый) человек, весь какой-то взъерошенный и трепещущий, будто воробей над кормом. Да он и был Воробьем — так называет вся читающая Нормандия Грегуара Бренена по кличке главного героя его автобиографического романа. Иначе и не назовешь, он воробей по облику, по малости плоти, подвижности, безобидности и жизнестойкости; он не подчиняется земному притяжению, может враз вспорхнуть и перелететь на другое место, да и клюет он по зернышку.

Как-то сразу всплыло, что дом не принадлежит Брененам, их пустил сюда приятель за вполне условную мзду, и мебель тоже им не принадлежит, равно как и все прочее материальное наполнение средневекового жилья, что настоящий их дом — на колесах, старый рыдван, на котором они всей семьей разъезжают по Франции и соседствующим землям в поисках корма.

У Грегуара не было имущества — да и зачем оно Воробью? — но у него было кое-что получше: черная дворняжка с лисьей мордочкой и говорящая сорока в большой клетке.

Нас представили жене Воробья, оказавшейся вовсе не Воробьихой, а довольно крупной, неторопливой женщиной, погруженной в какую-то внутреннюю тягостную заботу, с гостем — сангвиническим месье, рослым, жизнерадостным и на редкость любознательным, с огромной, рыхлой, отечной старухой из дома престарелых; мы приняли ее сперва за деревенскую бабушку, приехавшую потетешкать внука (внук тоже был очаровательный!), затем за кормилицу сына Бренона, оставшуюся в доме по иссушении молочного источника. Все было проще и печальней — одинокая, очень старая женщина, пережившая всех родных и близких и нашедшая тепло и привет в чужой семье. Она приходит сюда каждое утро, пьет чай (по-нашему «сластит»), потом усаживается в глубокое кресло в столовой и сквозь дрему внимает кипящей вокруг жизни, поздно вечером возвращается в свое старушечье убежище. И еще нас представили пожилой артистического облика даме с подчеркнуто прямой спиной, высокой грудью, хорошо уложенными седыми волосами и выражением какого-то больного достоинства на розовом, тщательно «сделанном» лице. Дама оказалась бывшей артисткой, тоже из дома для престарелых, лишь более высокого ранга, нежели обиталище сельской бабушки, но сюда приходила за тем же самым — за человечьим теплом.

Для тех, кто хорошо знает французов с их эгоизмом и расчетливостью, сразу скажу: Воробей не выродок своего народа, в нем слиты три крови: французская, бельгийская и русская. Его отец из балетной семьи, и сам балетчик ребенком был вывезен из России с бродячей танцевальной труппой и после долгих странствий прижился во Франции, обзаведясь по пути женой — бельгийской танцоркой, чьи предки были выходцами из Франции.

Воробей довольно сносно говорит по-русски, хуже понимает — отсутствие разговорной практики. Куда сильнее, как вскоре выяснилось, он в языке птиц.

— Кто они?.. Кто они?.. — взволнованно спрашивала сорока, дергая коротким, будто оборванным хвостом.

— Спокойно, Коко, спокойно, малыш, — успокаивал Грегуар. — Добрые люди.

— Что они, Грегуар?.. Что они, Грегуар? — беспокоился Коко, прыгая и громко стуча тонкими жесткими лапами по фанерному полу клетки.

— Из Москвы, Коко. Они из Москвы.

— Из Мос-квы?.. — повторил совершенно потрясенный Коко.

И тут я спохватился, что тоже понимаю язык птиц. Это была моя детская мечта. Боже, как завидовал я сказочным персонажам, понимающим язык птиц и зверей, особенно Нильсу, другу гусиной стаи! И вот на склоне лет меня постиг желанный дар. Но Воробей, с которым я поделился своей радостью, разочаровал меня: они говорили по-французски. Я много раз бывал во Франции, и неудивительно, что накопил сорочий запас слов. И тут только постиг я суть другого чуда: Коко владеет человеческой речью.