Сейчас июнь. Наши лиственницы распускаются. И что-то распускается еще, и воздух пахнет карамелью. Но если дует ветер, запах моря вытесняет запах карамели. Морем пахнет уже от центральной площади. А возле института на Приморской — само собой. Здесь даже губы становятся солеными. И на фасаде института трещины от вечной сырости. Ты говоришь: «Отец вернется — будет хлопотать, насчет ремонта. Ждут его». Отец в Америке, само собой. Где ему быть? Ты говоришь, что хочешь посмотреть, чем все здесь кончится. Если все, правда, кончится когда-нибудь. Хочешь проверить, может город умереть, как человек, или не может. Скоро это станет ясно. И ты говоришь, что согласился бы уехать сейчас только в экспедицию, на лето. Много хочешь. Сколько лет уже нет экспедиций — говорят, на них денег нет. Были и нет. Как будто аборигены что-то намудрили у своих котелков с волшебным зельем. Будто что-то напутала та женщина, шаманка, пытаясь сделать, чтобы ты скорее к ней вернулся.
Ты говоришь мне про язык аборигенов — как у них «река» и как «олень», и для «оленя» много разных слов. «Олень бегущий» и «олень, жующий ягель», и «олениха вместе с олененком». Когда идут дожди, нет вертолета, все, что слышишь, запоминается само. И если бы еще немного там пожить, их языком ты овладел бы в совершенстве. Со временем ты стал бы как они. Охотился бы с ними. Они бы тебя выбрали вождем. Он как-то называется у них, но это, точно, значит — «вождь». И я не знаю, где кончается реальность. Я думаю про твой роман с моей подругой Люськой и про причинно-следственную связь. И не могу понять: я точно знаю, что между нами ничего не будет — оттого, что в самом деле ничего не будет? А может, ничего не будет оттого, что я об этом слишком точно знаю? Ты спрашиваешь, как мне перспектива стать женой вождя?
В служебном доме возле института твоя мама выходит на балкон — в шелковом халате до пола, цветастом — и стоит не шевелясь, точно не холодно ей, точно в тех краях, где летом в шелках да прямо по улице. Такая неземная, что и не скажешь, что двадцать лет она работала на стройках маляром, и есть район, где все дома ее. И что она — все знают — два или три раза лежала в психбольнице на девятом километре. Наверно, по таким шикарным женщинам этого заметно не бывает. Им же не надо — как всем остальным — чтоб люди видели, что они думают о чем-то там осмысленном и умном. Если по ее взгляду видно, что она сознает, насколько она красива — этого вполне достаточно. Она стоит и смотрит на своем балконе. Этот взгляд — точь-в-точь принцесса Катька, дочь ее. И я тогда назло, чтобы разрушить эту преграду между дамами из вашего семейства и такими как мы с Люськой — кто попроще, кому надо иметь мозги и кем-то становиться, а иначе гибель — машу твоей маме на балкон и ору:
— Здравствуйте, Татьяна Константиновна!
Она смотрит на меня и уходит в дом. Однажды мы вот так шли с Люськой, она стояла на балконе — такая неземная. Я спросила Люську: «Хочешь такую свекровь?» Думала, что посмеемся вместе. А Люська вдруг заплакала. В тот день она разбила в магазине стекло. Стукнула кулаком — просто так, оно оказалось хлипкое. С руки текла кровь, Люська глядела на нее и говорила, что пусть, пусть еще течет, почему так мало крови, и что вообще она хочет спрыгнуть откуда-нибудь, с высоты. Я вытаскивала ее из милиции. Она и на вопросы не могла отвечать. Они не стали звонить в институт. Все обошлось. Люське ты, наверно, тоже рассказывал, что ходишь по этой дороге уже триста лет. И это было так же похоже на заклинанье, как теперь. Ты говоришь, что детский сад был внизу, у моря. Там, за забором разделывали морзверя. Земля была в крови и валялись внутренности. Такой кисель. Мы с Генкой Ююкиным лазили через забор. Он внутренности наматывал на палку, я тоже хотел, они соскальзывали. Мама приходит за мной, а у меня куртка в запекшейся крови.
«Снова бегали на живодерню?»
Мама била меня каждый раз, а меня все равно туда тянуло. Как к ночи дело — она плюхает моей курткой в тазу и все время плачет:
«Пожалей меня. Пожалей мои ручки. Вот мои ручки, смотри! Пожалей меня!»
Я смотрю на ее ручки, а она меня — раз этими ручками по шее! Раз — по затылку! В общем, куда попало. Бьет и все время плачет, а потом идет снова шевелить мою куртку в тазу. Куртка становится большая, на весь таз. Мама поворочает ее и опять идет меня бить. И все время плачет: «Пожалей мои ручки!»
Из садика мы поднимались вдвоем по совершенно пустой дороге. Меня забирали позже всех. Мама дышит громко: ух! ух! Или зевает, и тоже громко. Лето, солнце стоит высоко. Моя куртка, где нет крови, ярко-голубая. И пальцы мамы ярко-голубые. Мама же работала маляром. Она держит меня за локоть, солнце светит, и я не могу понять, где ее пальцы, где моя куртка. Сливалось все.
В одной руке у мамы были веточки без листьев. Каждый день она несла с собой наверх одну или целый пучок. Однажды я спросил: «Мы их поставим в вазу?» Мама ответила: «Отцепись!» Она всегда несла эти ветки до самой квартиры, и я не знал, куда они потом девались у нас дома.
Как же, сказала бы она сыну, что это за прутики! Чтоб мальчишка потом все выложил отцу, когда отец надумает-таки навестить семейство. А не отцу, так в детском саду будет болтать. И потом она же помнит — баба Валя говорила, что о прутике не должна знать ни одна живая душа.
Однажды они таскали мусор в паре с бабой Валей, и старуха на ходу ругала Таньку, что ей давно пора на легкий труд. Что надо обратиться к бригадиру, а если будет бесполезно — то к прорабу. Танька отвечала, что говорила уже и с бригадиром, и с прорабом — оба ей сказали, что нет на стройке легкого труда. «Значит, просить не умеешь!» — кидала старуха в спину ей — она и за носилки-то бралась только спереди, иначе мешал живот. И так, к спине ее обращаясь, баба Валя втолковывала, как надо говорить с бригадиром, как с прорабом, когда слезу пустить, когда не нужно, к кому какой подход. И все растолковав про легкий труд, бралась учить еще чему-то — без конца, и это даже странно — как много может старуха поведать молодой, пока они вдвоем снуют с носилками по стройке. Среди прочего узнала Танька способ колдовства — как привязать к себе мужчину.
И вот после работы каждый вечер Татьяна кое-как спускается к воде — и мочит в море прутик, шепчет заклинанье: «Раб божий Анатолий! Чтоб не мог ни спать, ни есть, а только сохнул…» После прутик надо положить под коврик у дверей. Раб божий Анатолий переступит прутик, в дом входя, и больше не захочет уходить. Но он приходит к ней не каждый вечер. А прутик, ей сказали, надо свежий, сегодня сломанный и вымоченный в море. Как угадать, когда придет раб Божий Анатолий? Он отвечает каждый раз, что сам еще не знает. Она спускается к воде и там сидит на сумке со спецовкой — чтоб теплей сидеть, и прутик, чтобы не уплыл, прижала камнем, и руки сложены на животе, и кто-то изнутри в ее ладонь — тук-тук.