На набережной ничего нет, ни трупа, ни полицейских машин, только ветер. Он щиплет щеки, превращает пальцы ног в два плотных комка кожи, мышц и костей. На истерзанной ветром осине рядом с перевернутой лодкой трепещет желтая клейкая лента. Я рассматриваю ее ближе, не прикасаясь, — возможно, это полицейская лента, перекрывающая доступ к уликам.
Воздух густ от мороза, небо — апельсин. Снег падал всю ночь — легкими, плотными хлопьями, и теперь лежит на ветвях деревьев, делая их похожими на коричневых зверей с зимней шкурой на спинах. Парусники у площади замерли — нет туристов, нет рыбы. Нет машин, ничто не движется, все застыло, как лед, — отсюда меньше девятисот километров до полярного круга. Единственный просвет — утки Холерной гавани, круглые, как шары. Сто двадцать утиных клювов крякают и гомонят, когда я приближаюсь с пакетом в руках. Море покрыто льдом до самого маяка Эрансгрунд, но там, где начинается гавань, виден край, и по эту сторону блестит черная вода, а полыньи — еще чернее. Здесь и там среди уток плывут обрывки жирной бумаги и пустые пивные банки. У самой набережной на поверхности воды радужные разводы.
Можно сплавать на пароме к острову Свеаборг.
На пароме действует городской проездной.
Но сегодня паром, возможно, не ходит, а на острове полно птиц, которые хотят вовсе не хлебных крошек.
Хищных птиц.
Дикие утки выходят на лед, переваливаясь с боку на бок, направив клювы к пакету. Их тьма, они толкают и прижимают друг друга, сверху и снизу. Птиц помельче топчут другие, те хлопают крыльями, дрыгают лапками. Коричневое и сине-зеленое сливается в единую шумную массу. Селезень и утка выбиваются вперед, обгоняют толчею то низкими перелетами, то переходами вразвалку. Один мужчина умер и пролежал в своей постели шесть лет, пока его не хватились. А нашел его техник, который открыл квартиру, чтобы установить обязательную пожарную сигнализацию. Квартплата автоматически начислялась из пенсии по болезни. Переводилась с одного городского счета на другой. Дату смерти установили, исходя из рекламных листовок, которые, падая в почтовую щель, горой скопились в прихожей. Мужчина лежал на кровати, укрытый одеялом. Мумифицированный. Ему стало нехорошо. И он прилег. Укрылся одеялом. Это случилось в Монсасе, в десяти километрах отсюда.
Подальше от берега на льду что-то лежит, это домашняя утка. Она неподвижно смотрит на скованное море. Щурится, глядя на горизонт. Отыскав кусок хлеба с несколькими изюминами, я бросаю его как можно дальше. Кусок приземляется как раз перед клювом одиночки, но она не реагирует, не движется. Я бросаю еще кусок, и дикие утки, сгрудившиеся у моих ног, кричат, разинув клювы, в которых видны острые языки. Утки бросаются за кусками и обратно, туда и обратно, но все же остаются на месте — слишком ленивые или слишком умные, чтобы оставлять свои хлебные места и лететь за лакомым куском в такую даль. Я бросаю домашней утке третий кусок. Может быть, она умерла. Утки тоже умирают, просто я никогда этого не видела. Я оставляю пакет стае и иду по набережной, как можно дальше. Утка не шевелится. Я огибаю ее по краю набережной, наклоняюсь вперед. От ветра слезятся глаза. Клюва не видно, размытые контуры. Стая диких уток разорвала ее в клочья, свою же сестру по виду, каннибалы… в конце концов она утонет, когда просядет лед. Тогда она уже ничего не почувствует. Я сажусь на край набережной. Она холодная. Утиный гомон за моей спиной оглушителен. Земля испещрена желтыми и черными отверстиями от испражнений.
На льду чернеет утка-одиночка. Овалом, без намека на изгибы. Или на перья, на клюв, на утиные черты.
Это камень.
Поблизости проходят мальчик с бабушкой, краснощекие. Мальчик сосет леденец и скачет туда-сюда.
— А это — большой крохаль, — показывает бабушка.
Мальчик бросается в снег и водит руками и ногами, рисуя очертания «ангела».
Среди утиных лап мой пустой пакет. Теперь клювы щиплют полиэтилен. Из телефонной будки торчит пара ног, кто-то спит. Я иду по улице Александергатан. Жизнь и движение застыли. Температура на цифровом табло — минус двадцать три. В угловой витрине гномы все карабкаются по лестнице. Останавливаются, машут, спускаются, не в такт музыке, которая струится откуда-то сверху или сбоку.
Она все еще стоит у «Стокманна», рядом с остановкой трамваев. Брезент трепещет на ветру. Вход заклеен серебристой лентой в несколько слоев. Внутри не слышно разговоров. На месте входа, поверх надписи русскими буквами ПЕЧЕНЫЕ КАШТАНЫ висит листок в клетку с написанным от руки такими же буквами ЗАКРЫТО. Мне кажется, что и запаха нет. Что он исчез, всего за четыре дня. Испарился, истаял. Но проходит минута — и я чувствую. Глубоко под полярным запахом моря, под следами выхлопных газов проступает он — ореховый, чужой.