В больнице:
— Ну вот, деточка. Все ушли, и мы с тобой одни. Воображаю, как Лера надавала бы мне по мордам за всю эту регулировку движения, — по-мальчишески виновато бормочет отец. — Ну как ты там, рассказывай? Как тебе живется в Америке? По России не скучаешь?
— Я сама Россия! — смеюсь я.
— Это что за фраза — цитата, что ли, какая-то, — пытается сообразить отец. — Я что-то запамятовал — откуда это?
— Ты этой цитаты знать не можешь, потому как она заимствована из бредовой пьесы Михаила Рощина “Перламутровая Зинаида”, в которой я, как безумная, скакала на сцене мужского МХАТа в молодежной массовке, и почему-то мы все выкрикивали одну только английскую фразу: “Relax!” — почему именно по-английски, понятия не имею. Совершенно не помню, какая была “сверхзадача и сквозная линия” и какой в этом во всем вообще был смысл. Все это, между прочим, по твоей милости! — совершенно беззлобно добавляю я.
— В этом, дочь моя, был величайший смысл — это был знак, что тебе придется вскоре всерьез заняться английским языком и прекратить дурочку валять. Я знал, что делал, — парирует папа и вдруг совсем без перехода, приглушая голос, таинственно спрашивает: — а тебе она часто снится?
— Да, очень часто, — мгновенно переключаюсь я в его тональность, давно привыкнув к его неожиданным переходам.
— А мне почему-то нет — я постоянно чувствую ее присутствие — просто до сумасшествия дохожу иногда, а лица не вижу. А как она тебе снится, деточка?
— Иногда очень больной и умирающей, а иногда сияющей и молодой. Она почему-то сидит на возвышении, как на троне: в пунцово-золотистых одеждах.
— Интересно, а что же означает такая мизансцена? Как ты думаешь?
— Она в очень высокую духовную иерархию попала, папа. Она же великомученица… — шепотом объясняю я.
— А про меня она не спрашивает? — с надеждой в голосе шепчет отец.
— Пап, ну ты совсем как маленький, зачем ей спрашивать, она же и так все знает.
— Неисправимо упрямая женщина — надо же, опять все устроила по-своему, всегда мне во всем перечила, — бормочет он.
— Ты о чем это?
— Ну как о чем, о твоей Америке и о Меттью. Мне ли не знать ее почерк… Все мне наперекор. Я же тебя учил всегда, что любовь — это битва… А она совсем другого для тебя захотела — покоя. И надо же, какого тебе джентльмена отыскала! Тут-то этот мужской тип давно уже истреблен, а за морем видишь, все еще встречается. Это же все, чтобы мне демонстративно показать (имитируя мамино язвительное кокетство, прищуривает глаза): “Видишь, мол, Женечка, какие за морем-окияном еще кавалеры водятся… А я-то всю жизнь с тобой промучилась и не знала…” А они оказывается, эти заморские кавалеры, тоже любить еще как умеют. Не меньше твоего… Правдиво, без твоих театральных выкрутасов… Измучили мы тебя, деточка. Я все понимаю… Признаю, в который раз, — и, поднимая в сторону окна граненый больничный стаканчик с боржоми, отец театрально произносит: — Ты права, Фи-лу-ме-на! Права ты!
Он умер внезапно. Причиной смерти был разрыв сердца, побочным диагнозом был страшно запущенный рак предстательной железы. Тот же моложавый лечащий врач поведал мне, что отец по непонятной причине среди ночи вдруг резко вскочил и рванулся куда-то в сторону больничного окна (“не куда-то, а к кому-то, и я точно знаю, к кому”, — пронеслось у меня в голове), упал и мгновенно умер. При вскрытии врачи обнаружили, что его сердце было увеличено, до нечеловеческих размеров. “Мы это называем между собой “бычье” сердце, — сказал врач и руками очертил в воздухе истинный размер сердца моего отца. — Непонятно, как он с таким сердцем жил. Мы тут все к нему очень привязались. Как он нас тут всех веселил. Артист!”
Что было дальше? Помню, что я с сосредоточенным упорством долго искала в центре уже полукапиталистической Москвы единственно правильную бабочку, понимая, что эта последняя бабочка, под занавес. Сквозь слезы я мало что видела — и помню почему-то многообразие разноцветных бабочек — и пульсирующее в голове “не та бабочка, не та бабочка, опять не та…”. Помню, что меня потрясла улыбка, застывшая на его окаменевшем лице. То была столь знакомая мне с детства блаженная улыбка в моменты их вечных примирений.
Когда его после гражданской панихиды на Вахтанговской сцене перенесли, по моему настоянию, в церковь Спаса на Песках, что в Спасопесковском переулке, для отпевания, прощание с усопшим, помимо воли участников, превратилось не только в религиозный, но и в театральный ритуал. Все происходящее в тот день в церкви Преображения Господня носило на себе черты яркой театральности, касающейся не только отпевания моего отца, но и всех стремительных переделок, переодеваний, перевоплощений, происходящих в ту пору на Руси. Церковь Спаса на Песках была наконец-то отдана Русской Православной церкви только в 1991 году, и все мое детство это обезображенное, без крестов, здание, было известно в полной своей красе только по картине Поленова “Московский дворик” — в нем долгие годы располагалась студия мультипликации.