Наверное, на этот голос и шли девочки, как макрель на хлебный мякиш. Так этот юнец — старше меня всего на полтора года — еще и умным был, как десять профессоров, он выучил латынь в детстве. Позже я узнал, что он вырос в монастыре. Там его монахи, видать, и обучили этим премудростям. А может, кое-чему еще.
Из раба он будто преображался в ангела, становился олицетворением восточной учтивости несломленного аристократа, переживающего не лучшие времена. «Переодетый Гарун аль-Рашид, — говорили про него. — Породу не спрятать».
Я был огорошен. Я ему завидовал. Страшно завидовал его внутренней свободе, начитанности, которая возможна лишь в веке девятнадцатом, когда не было ни телевидения, ни Интернета. Завидовал его элегантности, несгибаемой царственности, голосу и тому, как он себя держал. Завидовал его таинственной истории, которую он наверняка имел за душой.
Я невольно начал ему подражать. В пятнадцать лет, пока себя не найдешь, так часто тянет быть кем-то другим. Я чувствовал себя неженкой и тряпкой, когда видел, как его лупит хозяин. Сам не выносил, даже когда отец поднимал на меня голос, не разговаривал потом с ним неделю. Никогда мне не видать подобной стойкости, выросшему в довольстве и родительской ласке. Я стал ненавидеть собственную мать, потворствующую моей лени! Мне полтора десятка лет, а за душой ничего, кроме счастливого детства. Ничего! Никакой истории. Обо мне не скажут: ах, какой удивительный, тонко чувствующий юноша, на меня не посмотрят с восхищением, как на алжирца. Я ничего не достиг и никогда не достигну. Совершенно пустой сосуд.
Я стал спускаться с четвертого этажа в лавку, чтобы втихаря почитать старинные книги. Чтобы быть, как он, знать столько же, сколько он, надо читать то, что читал он, слушать, то, что слушал он. И я уже месяц грыз тугие для понимания «Опыты» Монтеня, ни много ни мало — три толстенных тома. Но я не сдавался!
Конечно, я лишь сейчас понимаю: не будь во мне самом этой тяги к прекрасному, к тайнам бытия, философии, к поиску истины, не стал бы я пытаться одолеть Монтеня, не притягивала бы меня эта лавка, набитая изящными вещицами. Юный алжирец, знавший латынь, цитирующий Гегеля, стал путеводной звездой на выбранном мною пути. Он слушал классику — я шел в магазин грампластинок и набирал Баха, Моцарта, Паганини. Он восхищался Сартром и Камю — я покупал «Тошноту» и «Постороннего» и поглощал за пару дней, ничего не поняв, но не решаясь обратиться за объяснениями ни к своему Учителю, которым для меня стал этот мальчик, ни к кому-либо другому… Я боялся, что подумают: я в него влюблен, что я какой-то не такой! Я и вправду был от него без ума, но как был без ума от Сократа Платон, от Аристотеля — Македонский. Кончался двадцатый век, все мои сверстники сходили с ума по игровым приставкам и девчонкам, мечтали о большом телевизоре, видеомагнитофоне и ходили на вечеринки, а я тихой тенью прятался за горами антикварных излишеств и тайно следил за тем, кем мечтал стать. Я бы с радостью обменялся с ним телами, получив в придачу к той таинственной истории, которая делала его таким возвышенным, его бедность, неустроенность, беды, горе, душевные муки и магические силы Сатаны.
Я долго не отдавал себе отчета, что за его способностями стоят страдания, он заплатил высокую цену за то, чтобы стать таким. Но сама мысль о том, что передо мной человек с таким чистым и незамутненным разумом, богатым вкусом, что на них не влияет ни его социальное положение, ни достаток, а точнее его отсутствие, приводила меня в трепет.
Я даже не был шокирован, когда увидел, что он за спиной у своего патрона водит девочек в лавку, усмотрев в этом некий акт проявления эстетического вкуса.
Он был галантен, как Казанова, и этому тоже можно было у него поучиться. Девчонки действительно тают, когда с ними, как с фарфоровыми куколками. Он соблазнял их нарядами, которые чинила жена лавочника. А что еще надо юным барышням? Почувствовать себя королевой! В лавке всегда висела дюжина тяжелых бархатных и шелковых платьев — из разных исторических спектаклей про мушкетеров и Варфоломеевскую ночь, с высокими воротниками, белыми брыжами, узкими корсетами и широкими многослойными юбками. Он предлагал примерить их, приносил откуда-то диадемы, шляпки с перьями — этого добра было здесь выше крыши, жена хозяина брала их на реставрацию из музеев и театров.
Незадачливые девчонки, закованные в тяжелую парчу, придавленные десятью, а то и пятнадцатью килограммами материи, крутились у зеркала, не помышляя о том, что он запер их в красивую мышеловку, они совершенно беззащитны в таком облачении. Гарун аль-Рашид может делать с ними все, что пожелает, — они становились его мотыльками, застрявшими в сетях липкой паутины.