Замечательное по-своему воспоминание об этом выступлении оставила Ольга Форш, назвав чтение Клюева "неслыханными поминками… по ушедшему самовольно другу".
"На поминальном вечере зал был полон и взволнован отвратительно. На зрителях — нездоровый налёт садизма. Пришли не ради поэзии, а чтобы на даровщинку удобно, но в меру остро поволноваться, замирая от стихов, за которые не они заплатили жизнью.
Выступали певцы и декламаторы, уже обычно и развязно стригли с "Письма матери" купоны, зарождали лютый гнев Маяковского.
Настал черёд и Микулы. Он вышел с правом, властно, как поцелуйный брат, пестун и учитель. Поклонился публике земно — так дьяк в опере кланяется Годунову. Выпрямился и слегка вперёд выдвинул лицо с защуренными на миг глазами. Лицо уже было овеяно песенной силой. Вдруг Микула распахнул веки и без ошибки, как разящую стрелу, пустил голос.
Он разделил помин души на две части. В первой его встреча юноши-поэта, во второй — измена этого юноши пестуну, старшему брату и себе самому.
Голосом, уветливым до сладости, матерью, вышедшей за околицу встретить долгожданного сына, сказал он своё известное слово о том, как
Ещё под обаянием этой песенной нежности были люди, как вдруг он шагнул ближе к рампе, подобрался, как тигр для прыжка, и зашипел язвительно, с таким древним, накопленным ядом, что сделалось жутко.
Уже не было любящей, покрывающей слабости матери, отец-колдун пытал жестоко, как тот, в "Страшной мести", Катеринину душу за то, что не послушала его слов. Не послушала, и вот —
Никто не уловил перехода, когда он, сделав ещё один мелкий шажок вперёд, стал говорить уже не свои, а стихи того поэта, ушедшего.
Чтобы воочию представить уже подстерегавшую друга гибель, Микула говорил голосом надсадным, хриплым от хмеля.
Было до тонкой верности похоже на голос того, когда с глухим отчаянием, ухарством, с пьяной икотой он кончил:
С умеренным вожделением у публики было кончено. Люди притихли, побледнев от настоящего испуга. Чудовищно было для чувств обывателя это нарушение уважения к смерти, к всеобщим эстетическим и этическим вкусам.
Микула опять ударил земно поклон, рукой тронув паркет эстрады, и вышел торжественно в лекторскую. Его спросили:
— Как могли вы…
И вдруг по глазам, поголубевшим, как у врубелевского Пана, увиделось, что он человеческого языка и чувств не знает вовсе и не поймёт произведённого впечатления. Он действовал в каком-то одному ему внятном, собственном праве.
— По-мя-нуть захотелось, — сказал он по-бабьи, с растяжкой. — Я ведь плачу о нём. Почто не слушал меня? Жил бы! И ведь знал я, что так-то он кончит. В последний раз виделись, знал — это прощальный час. Смотрю, чернота уж всего облепила…
— Зачем же вы оставили его одного? Тут-то вам и не отходить.
— Много раньше увещал, — неохотно пояснил он. — Да разве он слушался? Ругался. А уж если весь чёрный, так мудрому отойти. Не то на меня самого чернота его перекинуться может! Когда суд над человеком свершается, в него мешаться нельзя. Я домой пошёл. Не спал ведь — плакал".
Многие свидетели этой сцены совершенно не поняли того, что происходило на их глазах. Не поняла, естественно, и Ольга Форш.
Клюев при всей собравшейся "отвратительно взволнованной" публике вёл свой диалог с Есениным. Соединив в единое целое в определённой последовательности стихотворение "Оттого в глазах моих просинь…" и "Плач" — он дал ответ Есенина голосом Есенина. Сергей, словно вернувшийся с того света, отвечал Клюеву изнутри самого Клюева — стихами, тогда ещё, три года назад пронзившими Николая, когда они оба выступали в Москве… Если бы зал понял, что происходит на самом деле — можно не сомневаться: в помещении театра тут же не осталось бы ни одного человека. Но никто ничего не понял — и в то же время все почувствовали: происходит что-то не то. Клюев явно внушал страх — и проще всего было обвинить его в "нарушении уважения к смерти", в том, что он "не понимает человеческого языка"… Форш почуяла, что Клюев действует "в одному ему внятном собственном праве", но суть этого "права" осталась для неё за семью печатями…