Да, так казалось тогда, пятьдесят с лишним лет назад. Теперь, когда все стали писать хорошо, первые стихи Маковского, по сравнению с его собственными более зрелыми стихами, не представляют — ни по форме, ни по содержанию — ничего необыкновенного, кроме разве нескольких «пророческих» стихотворений, которые я, может быть, приведу ниже, если будет место. Впрочем, одно преимущество перед новыми стихами у них есть: это — их свежесть. Чувствуется, что автор молод, что он во что-то верит, на что-то надеется.
Галич считает Маковского «одним из редчайших русских эстетов, а его стихи одним из редких образчиков почти вовсе не существующего русского Парнаса». Но для меня вопрос, насколько сейчас действительно деление поэтов на классиков и романтиков, которого, по традиции, придерживается Галич. «Я давно находил, — пишет он, — что два главных элемента поэзии — это виденье и напев. В лучших и высших образчиках поэтического творчества непременно есть оба элемента: и вещее виденье, и гипнотизирующий напев». Пар насские стихи, по определению Галича, это — те, в которых напев совершенно отсутствует, стихи без магии, «сухая аллегория», как он их называет.
Быть после только что сказанного вознесенным на Парнас, как Маковский Галичем, на самом деле вежливый отказ в звании не только поэта, но, в какой-то мере, и человека, чего Маковский не заслуживает совершенно.
Но в одном Галич прав: стихи Маковского действительно не звучат. Эта их полная немузыкальность и даже — иногда — антимузыкальность — удивляют. Но тут уж ничего не поделаешь. И если Маковскому, несмотря на глубину и подлинность чувства, лирика не удается, то главным образом поэтому.
Я помню, как я по поводу этой строчки с Маковским спорил. Я утверждал, что блудным сердце быть не может и что сочетание этих двух слов противоестественно. Египтяне представляли себе суд над умершим так: на одну чашу весов клались его грехи, на другую — сердце. И если оно перевешивало, не осуждали человека, он был спасен. Но Маковский со мной не соглашался. Он, напротив, находил, что образ удачный и что ничего противоестественного в сочетании этих двух слов нет.
Я не настаивал. О вкусах не спорят (хотя о чем же и спорить, как не о вкусах). Но по странной ассоциации я вдруг понял, что «блудное сердце» не столько ошибка вкуса, сколько образ, выражающий или, вернее, скрывающий глубокое внутреннее неблагополучие, душевную рану, обнажать которую не надо.
И тогда в моей памяти сразу вспыхнули строчки стихотворений, на которые я сначала не обратил внимания, считая их для Маковского нехарактерными, но которые теперь я прочел совсем иначе.
Вот три строчки из его первой книги:
Стихотворение озаглавлено «Предчувствие». Но оно не исполнилось. «Порвать оковы», отвергнуть «греха и лжи презренные дары» — у Маковского не хватило сил.
И первое из них — любовь. Следующее стихотворение — «Моя эпитафия» (из той же первой книги):
«Моя эпитафия» написана, когда Маковскому было лет 24–25, не больше. В этом возрасте поэты легко себя хоронят и с такой же легкостью воскресают. Возможно, что и для Маковского это в какой-то мере была игра. Но, играя в эту игру он, может быть, почувствовал, что его душа в самом деле мертва. В 1948 г. в Париже вышел его сборник «Somnium breve» — «Краткий сон». Там есть стихотворение о заброшенном кладбище, по которому он бродит.
«Заступы веков»… Ну разве можно так писать! Но это в скобках.
Итак, поэт бродит по кладбищу, читает эпитафии.
Пусть это игра. Но какое страшное одиночество! Вот бьют часы на колокольне:
Привожу это стихотворение полностью, потому что оно — единственное: других, подобных ему, покаянных стихотворений у Маковского нет. Причем принимаю его буквально, т. е. считаю, пока не доказано обратное, что Бог Маковского действительно Бог, а не идол, не отвлеченное понятие и не черт.
Но самое страшное, беспросветное одиночество это не тогда, когда человек забывает Бога, а когда Бог забывает человека. Вот тогда оно действительно непереносимо.
Но и к аду можно привыкнуть и даже найти ему какое-то оправдание:
«Великое в уединенье зреет» — вот какой надеждой утешает себя в аду Маковский. И может быть, он прав, потому что, в конце концов, мы не знаем — не должны знать, — жив он или мертв.
Неверующим его назвать отнюдь нельзя. Он верит или, вернее, хочет верить, с неверием борется: