Она приводит письмо свидетеля.
«Тарасевич приехал нынче, в июне, в Дрезден в ужасном состоянии. Было ясно, что это человек, предельно и навсегда замученный. Он не был сумасшедшим, но и не был просто душевно угнетенным и расстроенным… Он утверждал, что все его близкие умерли и убиты им, что все кончится страшно… Характерною чертою было предельное самоумаление и самоуничижение…» (Сознание, что «ничего не сделал», конечно.) «В санатории ему везде чудились ужасы и шпионы…» Кускова добросовестно прибавляет, что автор письма кончил так: «Содержание его (Тарасевича) страхов было невымышленно: оно было реальным ужасом жизни сов<етской> России».
И вот 13 июня, «в половине шестого утром, в Троицын день, Тарасевич связал два платка, привязал их к решетке балкона и закинул петлю на шею. Оборвалось… Он сорвался с высоты 10 метров, сломал 4 ребра. Умер на другой день от кровоизлияния в легкое — в пятом часу вечера, в Духов день… Умер во сне, тихо».
Да, «он в России захирел», лепечет Кускова. Статья при конце. И вот авторше что-то «хочется сказать тем, кто еще не научился уважать и ценить этот путь работы по восстановлению страны». Но что именно «хочется ей сказать» — мы не знаем. Мы искренно не понимаем: что она-то, Кускова, продолжает ли «пламенно верить» в плоды работы внутри России или дрогнула перед очевидностью, перед тем, что сама же написала и начала подозревать, не единственный ли плод — «всего только петля из двух платков»? И младенцу ясно: Тарасевич свою веру потерял, оттого и не до разговоров уже было ему с Кусковой, не до призывов молодежи в Россию, а только и оставалось, что петля из двух платков. Мы говорим это к его чести; не к чести Кусковой, конечно, если она не понимает собственного мимовольного лепета: младенцам открыто — от нее скрыто.
Но что-то давно не слыхать ее шумливых призывов к «засыпке рва» для перехода «на ту сторону». Правда, чего и засыпать, давно полон, верхом. Очень плотно набит всячинкой: убитыми и полуубитыми, мертвецами и вживе затлевшими, — одних малолетних беспризорных венериков сколько тысяч! И те, которых Тарасевич, по его признанию «убил», да и сам ваш Тарасевич, г-жа Кускова, тот, — сверху лежит. В смысле удобства перехождения — рва ни малейшего. Что ж вы умолкли? Зовите молодежь на работу, на тот берег, — «по головкам»… да и сами переходите. Не отговаривайтесь тем, что вдруг, мол, на том берегу не примут. Есть много способов. Можно заслужить — предварительным, например, стажем, пешехоновским… Для плодотворной работы по преображению России неужели перед этакими пустяками останавливаться?
Нет, либо так, либо сяк. Непреклонная вера — вперед! По Тарасевичевым и другим «головкам». Покажите пример молодежи. Во всяком случае, не пишите неосмотрительных статей, вроде некролога Тарасевича.
Что дальше?[372]
Не знаю, достаточно ли теперь ясно, что никаких симпатий к Кусковой «чета Мережковских» не питала и питать не могла. Их загробный союз с нею так же невозможен, как, в свое время, была невозможна совместная работа по «засыпке рва». Смерть в этом случае не изменила ничего.
Не питал — вначале — особых к Кусковой симпатий и Ульянов. «Я не был поклонником покойной публицистки, — пишет он в своем ответе «Возрождению», — а в политической ее позиции просто не мог разобраться… Но, — прибавляет он, — я никогда не питал к ней враждебных чувств». Может быть, потому и не питал, что не разбирался в ее политике и, судя по тому, что Кускова для него — с каких пор? — защитница духовной свободы, «светлая личность», — не разбирается в ней и поныне. Да, с каких пор переменил Ульянов свое отношение к покойной публицистке, почему? В 1952 г. в «Новом русском слове» была напечатана речь Ульянова на дне русской культуры в Касабланке. Кускова на нее откликнулась. Она, как пишет Ульянов, «полностью солидаризировалась с моей картиной культурного упадка эмиграции». Основные положения этой речи были позже Ульяновым развиты в его нашумевшей статье «Десять лет», эмиграцией встреченной враждебно. Общий язык нашелся у Ульянова — кажется — только с Кусковой (говорю «кажется», так как не уверен, что какую-нибудь статью не пропустил). Он в ней, естественно, почувствовал друга. Мы же об этом можем только пожалеть.
Я иногда ставлю себе вопрос: как отнеслись бы к Ульянову Мережковские, если б они были живы?
Думаю, он им понравился бы — его упор, «мускулистость» духа, резкость критических статей. В наш просвещенный век надо уметь кусаться.
Чем-то он им, наверно, напомнил бы Савинкова[373].
Недостатки? Мережковский писал о «квадрате гения» Наполеона, которого был большой поклонник. В этом «квадрате» ум был равен воле. У Ульянова этого равновесия нет (как у Савинкова). Ум и воля почти равны, но воля преобладает.
Другой недостаток: «Искусство, как религия». Мережковские заметили бы это сразу. И если бы они дожили до наших дней, катастрофа, которая пугает Ульянова — конец эмигрантской литературы, — их, может быть, пугала бы меньше. Не потому, что им было бы все равно, что голос свободной России, замолкнет в мире. Не замолкнет. Изящной словесности, может быть, действительно наступает конец. Но это не значит, что за рубежом не будет русской свободной прессы (поскольку она здесь существовала — действительно свободная). Опасность не в том, что на смену умершим в изгнании русским писателям, двое из которых — Бунин и Мережковский — были с мировым именем, придут никому неведомые ди-пи[374], в том, насколько голос этих ди-пи будет действительно голосом России.
Сам Ульянов на будущее зарубежной литературы смотрит пессимистически. «Пора бы подумать и о том, как достойно отойти, что завещать потомству, — пишет он, отвечая на статью И. Одоевцевой. — Мне представляется небезразличным — дотлеем ли мы вонючей головней — или дадим последнюю яркую вспышку. Только об этой вспышке и речь». Да, хорошо бы принять кончину «непостыдну, мирну», а не подохнуть, как пес под забором. Но боюсь, что нам не избежать последнего позора, последнего испытания. Боюсь, что мы не просияем, а «провоняем», как это случилось со старцем Зосимой[375]. А ведь он был святой, чего никак нельзя сказать о нас. Вот когда нужно смирение.
Есть русская пословица — очень циничная, но глубокая: «От погани не треснешь — от чистоты не воскреснешь».
Я ее часто вспоминаю. Все чаще и чаще. Она меня утешает. Утешает и дает неожиданные надежды.
Мышеловка искусства[376]
Удручающее впечатление, какое произвел в России и за рубежом Третий Всесоюзный съезд советских писателей, не сгладилось и посейчас, несмотря на «смягчающие» статьи, появлявшиеся с тех пор в советской печати. Напротив, эти статьи еще больше запутали и без того сбитого с толку советского писателя, переставшего понимать, что можно и чего нельзя, где кончается «новый курс» и начинается «ревизионистский уклон».
Главной темой съезда было — создание великой советской литературы. Но условия, в какие съезд поставил писателей — полное и беспрекословное подчинении компартии, — исключали создание не то что великой, а вообще какой бы то ни было литературы. К тому же, в одной из «смягчающих» статей было сделано неосторожное открытие, а именно, что литература есть искусство, после чего положение партии стало безвыходным. Она оказалась нежданно-негаданно перед дилеммой: либо абсолютная свобода творчества (какая без свободы личности немыслима) и тогда, может быть, родится что-нибудь живое, однако без гарантии, что дитя будет советское, а не русское, либо — ничего.
373
Савинков Борис Викторович (1879–1925) — политический деятель, писатель. С 1903 г. один из лидеров боевой организации эсеров, организатор и участник убийств министра внутренних дел В.К. Плеве и московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. В 1906 г. приговорен к смертной казни. Бежал в Румынию, где занялся литературным творчеством (написал романы «Конь бледный» и «То, чего не было»). В 1917 г. управляющий военным министерством во Временном правительстве, исполняющий обязанности командующего войсками Петроградского военного округа. Ушел в отставку после подавления 25 августа 1917 г. мятежа генерала Л.Г. Корнилова (1870–1918). Участвовал в антибольшевистском движении. В 1919 г. выехал за границу. 7 мая 1925 г. покончил с собой в советской тюрьме (по другой версии — убит чекистами).
374
Ди-пи (от англ. diplaced persons) — эмигранты «второй волны» из числа перемещенных лиц (после Второй мировой войны).