Этот ее постоянный страх за Д.С. казался необъяснимым, глупым, иногда смешным. Но что ей было делать? Он ее преследовал, и чем дальше, тем неотступнее. Она бы и рада была от него избавиться, да как? «Я с детства отравлена смертью и любовью», — пишет она в своем дневнике. «…Я еще живу, потому что любовь еще владеет мною и выражается страхом». Но то, что она так боится, принимает на фоне общей мировой катастрофы почти осязательную форму: «Боже мой, Боже мой! что будет в моей новой зеленой ажанде?» — спрашивает она в канун <19>41 г. Это — больше чем предчувствие. Это — знание. Она как бы знает, что Д.С. умрет первым и что смерть его подстерегает. Но так как «времена и сроки» от нас скрыты, всякую болезнь Д.С. она переживает как смертельную, всякий наступающий день — как последний.
Бедная З.Н.! Как лег на нее в детстве гробовой камень, так и до сих пор лежит. Хоть иногда вздохнуть свободно — и то счастье. Но и оно почти недоступно. Все напоминает о смерти. «Вот слово, будто меж строк[586], глаза больного ребенка» — и кончено: «опять отравлена кровь». Если б даже она смирилась, признала, что все — в воле Божьей, что пытать ее нельзя и не надо — перед смертью все равны, — могла ли бы она забыть то, что ей открыто и что не помнить — не дано? Но раз нельзя «забыть будущее», почему бы не попытаться его исправить, изменить судьбу? И она эту отчаянную попытку делает, решает, что первая из жизни уйдет — она, убеждая себя, что и Бог иначе решить не может, не должен. Ей кажется, что и для нее, и для всех лучшего выхода — нет. «Моя смерть — какое освобождение!» И она серьезно начинает к ней готовиться.
6 января, в русский Сочельник 1922 г., почти за 20 лет до смерти Д.С., она обрывает свою запись и красным карандашом ставит внизу страницы большой крест. На следующей через месяц она пишет огромными буквами: «Конец всем моим дневникам; отсюда, от дня, которого не будет более ста лет, — 2–2—22 — начинается мое заключительное слово».
Но эта попытка духовного самоубийства — «потушить душу», как она говорит, — не удается. Она слишком «живуча», слишком еще полна сил, которые так и не найдут себе применения. И сколько бы она ни пыталась внутренне себя уничтожить — своей воли к жизни ей не сломить. Да и Бог своего решения не меняет. «Нет, нет, затянуться туманом, — пишет она в конце «Заключительного слова». — Быть «около себя», потушить душу действительно, т. е. и для себя самого. Потому что я не могу, не могу! Нельзя выдержать!» Однако она выдерживает, несмотря на «пытку страхом», от которой ей уже деваться некуда. Но втайне она продолжает надеяться, что смерти Д.С. не увидит, уйдет первая. Если же Бог решения своего не изменит, — тем хуже для Него.
Но предчувствовал ли свою смерть сам Д.С.? — сказать с уверенностью трудно. Ни дневников, ни писем, кроме — за редкими исключениями — деловых, он после себя не оставил. По свидетельству З.Н., он к смерти был готов и принимал ее спокойно. Есть на это указания и в его последних стихах:
Или:
Но действительно ли предчувствовал Д.С. свою смерть или только случайно о ней думал — кто в старости не думает порой о смерти, — не важно. Важно, как он к ней относится, на что надеется. З.Н. в одном из своих стихотворений говорит о смерти:
Любит ее и Д.С., но не за то, что она «горю земному — предел неземной», что тоже особой оригинальностью не отличалось бы. Он ее любит как избавительницу от двойного изгнания, за «вечную радость», какую она предвещает — радость райского соединения родины земной и небесной. Мысль о смерти неразлучна у него с мыслью о России. И не случайно его последний разговор с З.Н. накануне смерти — о России. Как и для древних египтян, смерть для него — возвращение на родину. В своем стихотворении «Сонное», из всех его последних стихов единственно действительно пророческом, без «предчувствий» и надсоновских восклицаний, он удивительно просто и хорошо рассказывает о каком-то видении, сокровенный смысл которого от него тоже, может быть, не случайно, ускользает.
спрашивает он, не понимая. Но душа его плачет от радости, как будто чувствует близкий конец разлуки.
И чем ближе этот конец, тем неземное становится для него все более земным, родным, русским — человеческим:
Эту молитву З<инаиды> Н<иколаев>ны мог бы повторить и он. Кстати, она отмечает в своей записной книжке: «Тот свет — ближе и доступнее, чем Россия». А что до этого, то он кажется Д<митрию> С<ергееви>чу все грубее, все нечеловечнее. Перечитывая стихи Ходасевича, он подчеркивает строчку: «В непрочной грубости живем», и, может быть, ею навеяно его стихотворение «Главное»:
Торжество этой грубости, дикости, нечеловеческого в человеке — война. Он ее задолго предсказывает в своей книге «Атлантида — Европа», и уже по заглавию видно, что он от нее ждет. Но всю тяжесть двойного изгнания — двойной потери, он по-настоящему начинает чувствовать в <19>39 г., когда наступает катастрофа. Россия провалилась, но был мир. И вот мир тоже провалился. Царство лжи и человекоубийства — земной ад, в котором он проведет два последних года жизни, пышным цветом расцветает на месте, где некогда была Европа — «страна святых чудес».
592
Доброе, злое, ничтожное, славное… — Начальные строки стих. Мережковского без названия (опубл. 1936).