Так времечко и шло…Вроде бы уж и срок моей клятвы минул, можно было бы и о себе подумать, так все не решалась. А тут опять войны пошли одна за одной. Я и ухватилась за ожидание… Откуда знать, может, его с одной да на другую перевели?.. Так-то бы мне откуда знать, где война идет, так ведь без наших мужиков нигде не обходилось. От японцев двое раненых вернулись, один там навеки лег. Гришка Дуськин от поляков письма слал. Иван Столбов у финнов в снегах, говорят, замерз. А тут вскоре и фашисты поперли. Мужиков, считай, каждый день увозили – не одного, так другого. Рев по деревне с утра уже стоял. Так и погибли все по-своему. Смерть ведь, сынок, не выбирают – как приведется. Хоть взять нашинских мужиков, хоть моего Пушкова: войну прошел, а все одно не на родной стороне помер. Все тосковал…
– Так это ваш Петр или нет, баба Маня? – невольно вырвалось у меня.
Женщина долго молчала, повернув лицо на яркий лунный серп. И я молчал, боясь сбить ее с мысли.
– Больно уж долго, сынок, я ждала его да искала. Тридцать годков! Сколько я бумаги извела – одному Богу известно. Куда я не писала… А уж в эту войну у всех баб адреса собирала.
Горько ведь было не дождаться, сынок. Клятву я ему давала, что буду ждать десять лет после войны. А они, как на грех, одна за другой. Он и в плен мог попасть, да мало ли чего?.. Чем дольше я ждала, тем нужнее было его дождаться. Жизнь – оно уж было не повернуть, а повидаться и сказать, что я тебя ждала, шибко хотелось. А вот уж как весточку получила от чужих людей, что, дескать, раненый лежит ваш Петр Пушков, так и поверить не сразу смогла.
Оставила Нюркиных детей на Настеньку и поехала. Свекровь я перед войной схоронила – кажись, сказывала. Нюрка в сорок втором померла. Гадалки тогда еще по деревням ходили, все предсказывали, сколько дней до конца войны осталось. Приду к ней, бывало, избенка не топлена – холодище, ребятишки на печке в кучу сбились, а сама на кровати лежит, ровно покойник: один нос торчит, глаза ввалились, и языком уже еле ворочает. Помою в избенке, щей пустых наварю, бельишко кое-как простирну, и она вроде как оживет. Так раз, да другой, да третий – и думала, что она поднимется, а она возьми да Богу душу и отдай. Поглядела я на них да и привела к себе. Кате еще семи не было, Ванька уже в третий класс ходил, а Танька совсем еще сопливая была – три не то четыре годка всего.
– Вот так и вышло: с мужем не жила, а детей заимела. Да! – спохватилась баба Маня. – Опять я не о том.
Приехала это я в госпиталь. Привели меня в палату, прямо к постели, а я как увидала, так чуть назад не попятилась: такой он показался мне старый да чужой, так меня прямо страх взял.
Молоденьким ведь он мне помнился-то, а тут – обросший мужик, перебинтованный весь, у меня аж слезы выступили. Нянечка тут же стояла, уговаривать меня принялась, что, мол, не реви – выживет, не гляди, что без памяти, у нас не таких на ноги ставят.
Так и сидела возле него дни и ночи. Схожесть какую-то находить стала, а веры все не было. Шутка ли сказать: тридцать годков в голове одно, а наяву – другое… Пошла к тамошним начальникам, говорю им, проверьте: он ли, нет ли? Твой, отвечают, все в точности. Свыкаться вроде бы уже начала, а душа болит. С ним ведь было не поговорить и в глаза не заглянуть – лежит, как покойник. Врачи да сестры подойдут, посмотрят, уколы какие сделают и уйдут, а я все сижу на табуретке, ровно приросла к ней. Пореву-пореву да обихаживать его примусь. Где-то недели через две он в себя приходить стал. Глаза откроет, ровно нехотя, уставится в потолок и опять закроет, будто уснет. Я как увижу, что он в потолок смотрит, так сразу и кидаюсь ему на глаза. Не терпелось себя ему показать – может, признает, думала.
Сижу это я однажды утром, а у самой голова – будто на веревочке: клюю и клюю носом, как курица зернышки. И вдруг сон как рукой сняло. Подняла голову и вижу: он лежит и на меня смотрит. Я и сказать не знаю, чего, словно онемела. Смотрю ему в глаза, а они чужие… Вскочила и кинулась за беличьей шубкой, что он мне дарил, когда от пимокатов последний раз пришел. Бегу, а сама думаю: ежелив это он, то помнить должен. А он вдогонку будто камень в душу бросил: «Куда ж ты, сестричка?» Я в слезы, ничего перед собой не вижу. Шубку себе на плечи накинула и села обратно. Сижу и все думаю: признать должен, не мог он этого забыть. А он на мою шубку и не смотрит. Ему все одно: чужое, так оно и есть чужое. Вот тогда я и поняла, что раз шубка не его, то и он не мой: однофамилец просто…
Ушла на лестницу, наревелась вволю – и вроде как легче стало, успокоилась… До войны жила, так все думала, что больше моего горя и на свете нету. А как насмотрелась на калек: безногие, безрукие, ровно чурбаки на койках лежат, так и свое горе поубавилось. А уж как узнала, что он один-одинешенек, веришь ли, нет ли, душа к нему так и потянулась. Хоть и чужой, а что сделаешь, судьба, видно, такая. Пожила там еще несколько дней: поухаживала за ним, растолковала ему, как добраться, и уехала.