Долго ждал Никита. Уголь в горне потух. Озноб пробежал по спине молотобойца. Он передернулся. В кузницу заглянул вихрастый Ленька: «Бать, мамка обедать зовет» – и хлобыстнул дверью.
– Ночью Никиту морозить начало. Утром за фельдшером сбегали. Он прописал порошки, горячее молоко с коровьим маслом. Жар так и не спадал всю ночь. Сходили в Холмогоры. Врач приехал, осмотрел, послушал и забрал в больницу. Месяц лечили, а потом привезли домой. Вот он и лежал, дожидаясь смерти, – подсек щуренка Алексей Михайлович. – С тяжелым чувством я с ним расстался. Пожелал ему выздоровления, а сам видел, что дело табак… Я уехал, а он вскоре и помер.
После этой поездки мы с Матреной расписались. Жили в тесноте, да не в обиде. Родилась у нас дочка – назвали ее Антониной.
В начале тридцатых голод по стране косил людей. Чувствовалось это и в Ленинграде. Вскоре появились беженцы – кто сумел пробраться через все заслоны. Люди ночевали в подъездах, на лестничных площадках верхних этажей. Потом дворники стали закрывать ворота, а где парадные выходили прямо на улицу, врезали замки. Многие жались по ночам в тамбурах у наружных дверей, в подворотнях. Днем женщины продавали последнее на кусок хлеба, дети просили милостыню…
В городе открылись магазины по приемке драгоценностей. Родитель мой сдал несколько червонцев. Перед тем как идти в торгсин, он долго крутил в грубоватых пальцах империал, словно протирал, и нам давал подержать – попрощаться. Это были десятирублевки с портретом Николая Второго и двуглавым орлом.
Наши ребятишки на улице похабщины разной наслушаются, а потом глупость свою деревенскую показывают – американца дразнят. Сына американца звали Стиф, а дочку – Стэлла. Оба были высокие, голодом с детства не заморенные. Привезли их из Америки по доброй воле и поселили без всяких поблажек. Говорили, что они там очень уж советскую власть хвалили. Стэлла перед самой войной замуж вышла и укатила на родину, а они, все трое, в блокаду тут и погибли. Мы днем на работе, а ребятишки соберутся в нашей комнате – и давай играть: стулья на стол взгромоздят чуть не до потолка, закроют всякими покрывашками и ползают там, как по американским горам. Были тогда такие в городе. Грохот, смех, шум, рев, если в темноте кого придавят, – а Мрочко с ночной смены отдыхал. Вечером разбор, если американец пожалится. Родители настропалят своих шалопаев и отправляют к соседу. Детвора выстроится у него в комнате, и каждый мямлит: «Дяденька Мрочко, прости, мы больше не будем». Растроганный американец угостит их «козулями» – фигурными пряниками, облитыми сахаром, и отпустит.
Василий уже на стройке работал – кирпичи на козе таскал, а вечерами все грамотешки набирался. Иван в ФЗУ мастерству обучался. Михайло наш уже третий класс посещал, а туда же… Вечерами ребята иногда у Федьки косого в дровяном сарае под гитару петухами пели. Идешь вечером с работы – слышишь молоденькие голоса: «Эх, эх, эх-ха-ха, ленинградская шпана…»
В теплую погоду во дворе гам стоял. Пока за город не выедут, матери и бабки глаз со своих детей не спускают – то и дело выглядывают из окон.
Слушая Алексея Михайловича, Юрий Павлович вспоминал толстую инженершу с визгливым голоском из своего двора. Высунется, бывало, из окна третьего этажа и кричит своим визгливым голосом: «Гогочка-а-а! Не хочешь ли кашки с маслом?» Он что-нибудь пробурчит, стыдясь детворы. А она опять: «Гогочка-а-а! Не хочешь ли кашки с молочком?» – «Не-е-ет!» – уже почти с ревом вскрикивал Гогочка. У ребятни в это время аппетит разыгрывался. Все недоедали, голод всюду был. Они с удовольствием бы съели и с маслом, и с молочком, а потом в отместку дразнили: «Го-го-чка, съешь кашки». Бутуз краснел, бычился, но всюду плелся за ними.
– Сорванцы наши уже вовсю хулиганили, – продолжал Алексей Михайлович. – Летом и осенью арбузные корки под ноги прохожим пуляли: дощечку с гвоздиком от фруктового ящика подберут, огрызок на гвоздь наколют, а потом о стоптанный каблук – и… корка стрелой под ноги прохожим. Наступит случайно дамочка – и навзничь с криком! А они ухмыляются. Дворник как-то засек Ваньку и привел его к родителям за ухо, скандал был. И Тимофей с ними туда же – даром что карапуз, не отставал. Он любил ходить со старшими в магазин, где за стеклянной витриной был насыпан песочек, река нарисована, маленькие куколки там, как дети, купались – красиво… А в углу магазина стоял огромный медведь, раскрывал пасть и отрывисто выкрикивал: «Все, для, детей! Все, для, детей!»
Матвей, старший сын Федора, после армии на землемера выучился, съемки какие-то в пригороде все делал. На родину еще смотался, женился там на своей ягодиночке – Наденьке, дочери богатого мужика, торговавшего с англичанами лесом. Самого-то мужика арестовали одним из первых, сразу после прихода красных, и куда-то сослали. Жена так ничего о его судьбе и не добилась от властей. Говорили, что у него золотишко было и счет в английском банке. Матвею только столового серебра немного и досталось. Да он особо и не печалился. Мужик он был деловой, работящий – на нем, бывало, муха не усидит. Вокруг Наденьки женихов столько крутилось, что она не знала, кого выбирать, все кочевряжилась: тот нехорош, этот непригож… Когда молодцов поубавилось (кто погиб, кого забрали), делать-то уж было нечего – пошла за него, а теперь недовольство, как нарыв, покоя не давало. Матвею откуда было знать, что за семейная жизнь, – думал, так положено, подлаживался. Зато характер супруженьки познал полной мерой. Если что не так, она вспыхивала как порох. В такие минуты Надежда почти не владела собой. Она дня не могла провести спокойно – все корила его и ругала. Такая изъедуха – не приведи Бог, хуже любой барыни: не тронь, не задень, слова не скажи, только чтоб все по ней.