Для Ивонны, склонной не признавать меры, он представлялся первым человеком, которому ни до чего не было дела, который не шарил глазами по сторонам, нахваливая ее квартиру, и не восторгался ее образом жизни, хотя на самом деле его душило множество вопросов, произнести которые не хватало духу. Он пил чай, ел как бы между прочим, но с явным аппетитом, не испытывая неожиданного смущения перед угрожающей пустотой тарелки; его молчание, для самого Райнхарта, похоже, совершенно не удивительное, рождало у Ивонны непривычное ощущение — она переживала волшебство беззастенчивой близости, а иногда, по неизвестной ей причине, хотела расхохотаться над своим гостем, как над большим мальчишкой. А то он представлялся ей младшим братом, пришедшим навестить сестру, и от всего этого случилось с ней то, что случалось редко: не она обезоруживала пришедшего, а сама уже не знала, о чем говорить с этим человеком, который сидел, дожевывая пирог, на залитом солнцем подоконнике и между прочим рассуждал о том, что жить стоит уже хотя бы для того, чтобы переживать смену времен года!
— А помните, — сказала Ивонна, — как вы спросили тогда в Греции, кто же я такая? Вы были первым человеком, кто ошеломил меня этим вопросом.
Он ничего не помнил.
Это был вообще странный визит, как показалось Ивонне, а вернее, вообще не визит — этакое рассеянное сидение с чашкой чая в руке; только его уход, оставивший неожиданную пустоту, она ощутила по-настоящему: вечер с открытыми окнами и закрытой дверью, с упущенными обещаниями, с настойчивым и тщетным трезвоном телефона, с молчанием, полным саднящей стесненности, молчанием, нараставшим как сумерки, наполнявшим комнату, растворявшим ее, уносившим в лишенную очертаний темноту. Ивонна лежала, не сняв одежды. Это был вечер, как сотни других вечеров; за окнами неосвещенной комнаты проскальзывали летучие мыши, на жестяной крыше подрагивал отблеск уже зажженного фонаря. Бездонное пространство бледнеющего неба навевало воспоминания, каких давно уже не было… Она ощутила угрозу воскрешения мертвых… Из привычных звуков возникает образ парка, по петляющим дорожкам прогуливаются люди, пугающе близкие и бесконечно далекие, слышны их голоса, гудят машины, озеро переливается под стекленеющим светом угасающего дня. На щеках она ощущала горячие следы бессмысленных слез.
Потом она их смыла.
Как и все остальные. Райнхарт верил в это чудо ее мужественной самостоятельной жизни. Неужели ни у кого не хватало смелости спросить ее, услышать ее ответ и увидеть в ней дрожащую авантюристку, которой она становилась все больше и больше? Они пили чай, выражали свое восхищение — и уходили… Ивонна убирала посуду, чтобы наутро приходящая прислуга могла ее вымыть. Были ли две сотни франков, которые она зарабатывала, слишком большой или маленькой платой за ее труд, она решить не могла. В любом случае их было недостаточно. Отношение к деньгам, казалось ей, — в сущности, вопрос дарования, научиться этому невозможно. Деньги сочетали браком ее родителей. Она ненавидела деньги — доходило до того, что отвращение у нее вызывало всякое прикосновение к металлу. Сказочное искусство устного счета, более убедительное, более непреложное, чем все выкладки на бумажках, будило Ивонну в ужасе посреди ночи: ее ожидала голодная смерть. Когда-нибудь об этом узнают все, и этот день вызывал у нее страх, какой испытывают приговоренные к позорному столбу. Ивонна не обманывалась, денег не хватало уже сейчас, хотя у нее еще оставались платья и туфли со старых времен. Она шельмовала. Тающие остатки наследства еще позволяли держаться на плаву, затыкать прорехи, выручали при случае — все эти мелочи, то лампа, то книга, то концерт, визит к врачу, счета за белье и шляпки, за прическу и цветы, деньги на всех этих гостей, ведь жизнь ее наполнена общением. Ивонну долго навещал молодой врач, любитель искусства, знаток и коллекционер, как нередко бывает именно среди врачей, несмотря на напряженность их благородного труда, умный и приятный мужчина из достойной, можно сказать, аристократической семьи, — не то чтобы ошеломительные, но все же такие отношения, которых Ивонна не хотела бы лишиться и которые казались ей здоровыми, как насущный хлеб. Их дружеские отношения продолжались уже и две, и три зимы, были они прекрасными, наполненными, мучительными — во всяком случае, для него, нередко задававшегося вопросом, а мужчина ли он вообще. Отношения без движения, ровные на протяжении нескольких лет, казались ему просто сумасшедшими и неестественными, а к этому прибавлялись глупые пересуды в семье, удручавшие его все больше, хотя он никогда не признался бы в этом такой женщине, как Ивонна. Уже в первую зиму они перешли на «ты», их видели вместе на концертах. Она часто готовила для него, даже поздно вечером, когда прислуга уже ушла. Он заходил, если она разрешала, после визитов к больным; его машина стояла во дворе. О, это были беседы, возможные только между мужчиной и женщиной! И порой, когда он вновь садился за руль, снег уже покрывал крылья машины толстыми подушками. Словно в полночной сказке беззвучный снег серебрился перед ее освещенным окном. Тогда он неторопливо натягивал перчатки и несколько уютных минут сидел в машине, прежде чем запустить мотор и выехать задним ходом со двора. Медленно двигаясь к дому по заснеженным улицам, словно преодолевая невольное нежелание, он испытывал прилив невероятного счастья, чувство обогащения, которое постоянно и упрямо путал с надеждой. Все меньше он был способен на то, чего требовала от него их дружба: настоящего без будущего. Она брала его пальто, когда он приходил, она подавала ему пальто, когда он уходил, но о ее жизни — и внутренней, и внешней — он знал столько же, сколько и три года назад, когда появился в первый раз, придя к ней как врач к пациентке. Однажды, когда Ивонна, как девочка, опустилась перед книжным шкафом на колени, разыскивая что-то в час охватившей их веселости, она обернулась, испуганная ощущением его намерения прежде, чем он сам его осознал.