— Вообще-то не очень хорошо выходит, — заявила Мерлина однажды, — я вот все время ем у тебя, а ведь это денег стоит.
— О да, — ответила Ивонна, — не без того.
— Не очень-то это хорошо…
Ивонна могла только улыбнуться, имея дело с такого рода людьми. Они умеют произносить подобные вещи, словно галантный испанец, ни в малейшей мере не представляя, о чем идет речь! Порой ее охватывала горькая ярость от того, что на свете есть такое бездумное благополучие и что людей так воспитывают. Как ненавидела она свое собственное происхождение! Хотелось самой себе надавать пощечин. Она рассказала о людях, с которыми ей приходилось сталкиваться в последнее время, и слова ее были достаточно суровыми. Воспитание алчности, сердечной слепоты, тупости и высокомерия — так называла она это.
Мерлина слушала.
— Это все наше воспитание, — произнесла Ивонна со смехом. — После него довольно затруднительно не остаться дурой на всю жизнь. Мы не имеем понятия о деньгах, и за это нас берут замуж как девушек из приличных семей.
Мерлина слушала серьезно и проникновенно, пока Ивонна не предлагала ей еще фруктового салата, словно в утешение, или не брала ее, совершенно неожиданно, за руку.
— Видишь, — говорила она, — я довольна своей жизнью, хотя она, в сущности, тяжела.
Как-то нужно было эту жизнь продолжать… К вечеру Ивонна обычно бывала уже совершенно без сил, сон настигал ее одетой в кресле у открытого окна. По мере того как нарастали проценты и проценты на проценты ее долгов, в ней накапливалась усталость. Нагрузка была чрезмерной. В свободные воскресные дни она спала при ярком свете солнца, а на улице, под сенью парковой листвы, переливалась и струилась, словно фонтанчик под колпаком зеленого стекла, залитая солнечными лучами жизнь, с гомоном голосов, с детскими колясками и щебетанием птиц, с неторопливо плетущейся скукой и неожиданным вторжением пустоты, от которой хотелось зарыдать. Ее отец умер в Греции, должно быть от рака, после долгих мучений. Своей блудной дочери он больше ни разу не писал. Мать, в трауре, вернувшись на родину, несколько недель безуспешно пыталась поговорить с Ивонной; дочь отказывалась даже принять ее — ее, то и дело приглашавшую в дом Хинкельмана, потому что Ивонна была в него влюблена… О Боже, иногда отвращение так велико, что кажется, будто его не пересилить, и все же она встает каждое утро, идет в контору, пишет письма по-английски, а тут еще этот человек, расхаживающий у нее за спиной, пока не остановится и, сунув руки в карманы, не начнет смотреть ей в затылок.
— Если это не доставит вам особого труда, — сказала Ивонна как-то раз, — будьте добры стоять на месте!
Хозяин остолбенело уставился на нее.
— Видите ли, — произнес он, понемногу взяв себя в руки, — вы слишком много позволяете себе, милая барышня.
Но ее слова все же подействовали. Он перестал ходить. Он не вышвырнул ее вон… Восемь сотен рабочих проклинали его, потому что боялись, потому что он мог выгнать их, и до профсоюза ему не было дела. Хозяин знал, чего он хочет. И как хочет! Широкоплечий, хладнокровный, улыбающийся, неумолимый. Вот они пришли, небольшая группа в рабочей одежде, чтобы заявить о своих требованиях, они стоят, смущенные выпавшей им честью, их выбрали за смелость и умение говорить, они крутят в руках синие кепки, а Хозяин выслушивает их, покуривая. Под конец они умолкают, кивают, выходят и не знают, как объяснить тем, кто ждет их, почему каждый раз воля Хозяина оказывается сильнее. Некоторые потом, в отместку, принимаются болтать, что у него завелась любовница, и не какая-нибудь, а в шубе, и их жены, слишком бедные для книг, с жадностью набрасываются на сплетню и передают ее дальше, с одного балкона на другой. Это жалкая пища для бедных, неутоленных, набожных душ.
Маленькая укладчица, потеряв от ревности самообладание, однажды осмелилась выкрикнуть ему в лицо, бледная, озлобленная, выдавая себя с головой: «Дамочка для города, укладчица для загорода!»
Хозяин уволил ее в конце месяца.