Выбрать главу

Он смешивал краски и насвистывал.

Однажды художник уехал в Тессин, и Гортензия вдруг вновь оказалась одной. Одинокой, как никогда прежде. Еще и теперь она слово в слово помнила все, что было связано с ним. Мы можем забыть о каком-нибудь человеке все, кроме того, что он говорил о нас самих.

Гортензия тогда как раз лежала в больнице.

В гипсе, в облаках белых подушек она пыталась сообразить, как она там оказалась. Он опять заговорил тогда о Сорбонне. Отец. Без конца эта Сорбонна! Уже было написано хорошим друзьям, которые могли бы приютить Гортензию. Сорбонна стала целью, планом, новой надеждой, что им удастся отвадить Гортензию от художника. Они были в здании гильдии суконщиков, в том старом цеховом сооружении, на котором сосредоточились заботы Полковника, пришедшего посмотреть, как продвигаются работы. Там царил кошмарный хаос трухлявых балок, подлежавших замене, лежавшего горами мусора, серой отбитой штукатурки, от перекрытий остался один скелет, так что весь дом можно было просматривать до самого подвала. Какой-то рабочий в надетой набекрень бумажной шапке еще раз предостерег Гортензию, чтобы она была осторожной! Неожиданно из-под крыши что-то посыпалось, от пыли ничего не было видно, рабочие принялись ругаться. Гортензии показалось, что весь дом поехал куда-то у нее из-под ног. Отец стоял на лесах и что-то кричал дочери, когда на нее обрушилась лавина штукатурки, все накрывающая, удушающая масса забвения. Не отец, а кто-то неизвестный поднял ее из развалин, легко, как ни в чем не бывало, она кричала от боли, по крайней мере, так ей казалось, незнакомец принял ее, совершенно обнаженную, на свои руки. Ну-ка посмотрим, произнес незнакомец в белом халате, как нам перебраться через реку. На той стороне из тумана поднимался город, все мосты, похоже, были разрушены. Есть одно место, где можно перебраться, брод, сказал незнакомец, я там уже проходил. Он то и дело целовал ее покрытые пылью волосы, и боль утихала… Позднее, когда Гортензия пришла в себя, первым, кого она увидела у своей постели, был отец. Он тоже не был в состоянии точно описать случившееся. О Сорбонне больше не упоминали. Как виновный, он приходил очень часто.

Почти полгода Гортензии пришлось провести вот так, лежа. Она слышала, как на улице подметали палую листву, неделя за неделей уходила в серость осеннего тумана, над заснеженными крышами засверкала зима, под облаками с бронзовым отливом поднимались башни. А Гортензия продолжала лежать. О художнике она ничего больше не слышала. Солнце поблескивало в сосульках за окном, порой в непомерном пространстве окружавшей ее тишины часами слышалась капель. Приходили люди, отец и мать, кузен, оказавшийся в отпуске, целый парад тетушек, а еще цветы и письма, подарки, которые можно было есть и читать, иногда заходил врач и без конца — сестры, от чьих прибауток ее уже тошнило; рабы времени, существующие в том мире. Когда обитая дверь снова закрывалась, Гортензия оставалась в своих взбитых подушках, королева над голубыми просторами своего одиночества…

На Рождество Гортензия вернулась домой. Как она и ожидала, все было по-прежнему, все привычно, словно в музее.

— Я хотела бы поговорить насчет Сорбонны, — сказала она, чтобы не изображать радость по поводу возвращения домой. — Дело в том, папа, что я согласна, я еду в Сорбонну.

У родителей словно камень с души свалился.

Это был зимний день с воркующим снегом, с морозными узорами на окнах и солнцем, дети катались по улицам на санках, деревья стояли в белых кристаллах, словно в цвету. Гортензия шла с палкой, она чувствовала себя странно, словно подросла. Она впервые выбралась, ковыляя, в город, в том числе и затем, чтобы ошеломить художника в его мастерской: я еду в Париж, сказала бы она как бы между прочим. Посмотрим, были ли вы правы, когда говорили, что я перепугаюсь до смерти; поедем в Париж вместе?

Наконец дверь отворилась.

— Райнхарт? — переспросил человек и ухмыльнулся.

Незнакомый человек. С кистью в руках, с волосатой грудью, видневшейся из-под полурастегнутой голубой рубашки, с трубкой во рту. Он закашлялся и выдохнул отвратительное облако перегара и табака. Райнхарт уже давно съехал оттуда.

Зима длилась долго.

Утром еще приходилось включать свет, на улице висела вуаль падающих хлопьев, снег на проводах; ровно в восемь они выходили из лифта, вешали пальто, доставали из сумок и карманов хрустящие пакеты с едой и садились за работу, к чертежным доскам или за пишущие машинки, покорно, добросовестно, словно лошадь молочника, которая пойдет своим привычным ежедневным маршрутом, даже если ей отрубили голову! Один из них каждый раз отрывает листок календаря. «Пятница! — восклицает он. — Через неделю зарплата». Вот она, жизнь большинства людей: жизнь рабов, радующихся, что прошел еще один месяц их существования. Можно было бы проявить жестокость и спросить их, зачем они живут. Они делают это от одного только страха смерти, другой причины нет. Лето с его дрожащей синевой, ветер на лугу, покрытом высокой травой, леса под шумящим дождем — все это они отдают, чтобы жить. И что же им остается? То, что может каждый: заложить свою свободу. Любое создание, если уж оно рождено, хочет жить. Именно поэтому сидят они за этими столами, сгибаясь над пишущими или счетными машинками, тогда как там, на свободе, проходит их собственная жизнь. Это огромная галера. Они видят, что всем приходится делать то же самое, почти всем; они переносят это почти без намека на отчаяние. Иное существование для них невозможно, так пусть это и будет их подлинным бытием. Ничего другого они и вообразить себе уже не могут (чтобы не сойти с ума).