Райнхарт, любезно принятый Полковником, тут же начал свою речь, разумеется, не так, как собирался, — не с матери, а прямо заговорив об отце, и говорить он начал даже до того, как они сели.
— А известно ли вам, — поинтересовался Полковник, вежливо предлагая сигареты, — кем был ваш настоящий отец?
Позднее, когда Райнхарт закрыл за собой тяжелую калитку и снова оказался на улице — он словно рухнул с неба на землю, — его тут же окутал звон колоколов, ослепило солнце, окружил покой праздничного дня, яркого и неотвратимого: скверы в пене цветения, синева неба, исчерченная зигзагами бабочек, неторопливо идущие в церковь горожане… Говорил в то утро почти один Полковник.
— Тогда, — сказал он, — ваш отец был еще молодым разносчиком, он доставлял в наш дом мясо. Ваша мать, да будет вам известно, позднее покончила с собой.
Мимо шли дети с обручами… Райнхарт стоял неподвижно…
Правда, от доставшегося ему откровения, которое, как ему теперь казалось, он и сам мог бы давно разгадать по множеству намеков, Райнхарту было почти смешно. Казалось, этот Полковник стоял перед ним вечно, с откупоренной бутылкой в руке, удивленный, смущенный поведением молодого гостя, который, не упомянув даже словом, ради чего он, собственно, явился, уже прощался. Однако удар, нанесенный ему господином с седыми висками, нанесенный ненамеренно, и потому испугавший его самого своим воздействием, этот удар по-настоящему еще не поразил Райнхарта; действие его было медленным, и по мере того, как Райнхарт шел по улице, усиливалось с каждым вздохом, о чем бы он при этом ни думал.
J’adore ce qui me brûle…
Вот и эта история закончилась.
Они еще раз посидели за столиком в загородном трактирчике, из которого озеро выглядело изогнутой косой. Их овевало настроение расставания, они сидели на лужайке, по которой бродило множество белых кудахчущих кур, день уходящего лета был полон мягкого сияния. На губах Гортензии остался след выпитого молока. День был будничный, пива не подавали, впервые за долгое время Райнхарт оказался за городом, когда другие горбились в городе за рабочим столом. К чему трудиться? Бендер сделал ему замечание, чтобы он не отвлекался от работы, и тут Райнхарт вдруг почувствовал, что ему нет нужды молча принимать упреки. «Если вы полагаете, что за эти деньги получаете недостаточно!» — сказал он ему и разом обрубил концы, сняв свой пиджак с вешалки… Он сидел, положив левую ногу на скамью, с трубкой в руке.
— Зарабатывать деньги? — произнес он, скривив рот. — Бог мой, сам я и художником не помер бы с голода, да только теперь какой в этом смысл?!
Гортензия поняла.
Он ушел с работы, это обстоятельство свидетельствовало о серьезности его слов и писем, в которых подводилась черта под всем, совершенно всем, он явно испытывал удовлетворение от мужского жеста окончательного разрыва с прошлым.
— Ты ждешь, — сказала Гортензия, — что я поверю в семейные отношения, а ведь сам ты, Бог знает почему, в них больше не веришь. Ты пишешь в последнем письме, что я ненадежна, что я ускользаю от тебя, и не понимаешь — во мне нет твердости, потому что ты меня не поддерживаешь. Ах, Юрг, почему мы тут сидим и болтаем! — Она напрасно ждала, что он на нее посмотрит. — Я совсем перестаю тебя понимать.
— Верить в то, во что верю я сам, вовсе не сложно, — сказал Райнхарт после паузы, и в голосе его сквозила печаль, а в скрытом упреке звучало удовлетворение от того, что он причинил ей боль. — Если другой человек верит в нас, в то время как наша собственная вера рассыпалась, — это, думается мне, и есть любовь, чудо любви, благодать, необъяснимая, как приближение ангела…
Гортензия, теребившая ветку, смотрела на землю под столом; она понимала, что ей не следовало делать то, что она сделала, — писать ему о своем желании еще раз встретиться. Но вот он появился, он ждал на конечной остановке трамвая. Бог знает, чего можно было еще ожидать после такого количества слов! Какое-то время, когда он только поздоровался с ней, все было как прежде, как в самом начале — мир с его обыденными вещами, трамвайными остановками, улицами и лицами прохожих, детскими колясками, садовыми оградами — все в мерцании безумной эйфории; о, какое это было чувство — идти вот так рядом, неизвестно куда, испытывая безмерную благодарность за каждое мгновение близости! После нескольких недель серого прозябания, наполненных ночными слезами, можно было только рассмеяться. Понимал ли он это? Где-то еще жило, словно не ведая обо всех письмах, то благостное, единящее, сближающее чувство; невредимое, ждало оно на конечной остановке трамвая. Они шли в гору, по путям воспоминаний, потому что между последней встречей и теперешней пролегло прощание. Он не спрашивал, почему она написала ему, вообще не упоминал о ее письме. Погруженные в болтовню о незначащих мелочах, они словно шагали к определенной цели, которой на самом деле не было, и одно то обстоятельство, что они долго не виделись, делало их богатыми и новыми друг для друга, как давным-давно, в самом начале. Райнхарт все это время пробыл в Женеве, о чем Гортензия даже не знала. Впрочем, достаточно было вернуть ему дух авантюризма, и вот уже вокруг него вновь облаком роились разнообразные возможности, над ними простерлись буковые кроны, наполненные мягким солнечным светом, вдали виднелись кудрявые леса, а за всем этим притаилось ощущение опасности — если они пойдут вместе и дальше, то когда-нибудь настанет вечер. Вечер, висящий плачущим предчувствием в эти светлые часы, неизбежный конец, прощание перед уходом в неизведанное. Почему, собственно? Почему? Боясь не перенести окончательного расставания, Гортензия, как никогда прежде, уверовала в семейный союз, вопреки всем препятствиям, поверх всех барьеров; боясь расставания, она утратила страх перед всем остальным. Разве это не любовь? Отчего же все становилось таким тяжелым, таким мучительным и таким необъяснимо стоящим того, чтобы это прожить! Да и при чем тут расставание, вовсе не понятно — ведь они шли вместе, все было словно забыто. Никак не укладывалось в голове, как можно просто отшвырнуть такую бездну чувств… Гортензии казалось, она может еще раз пережить их первый поцелуй. Словно боги, чья жизнь постоянно возрождается из реки забвения, они могли облаками проплывать над землей, вновь и вновь возвращаясь к началу, в молодость! В лесах пахло грибами, влажным мхом. Когда они шли мимо золотистых полей пшеницы, ее охватило предчувствие сентябрьских вечеров с рано загорающимися фонарями, с туманом, окутывающим одинокие домики. Они шагали по лесу, среди высоких деревьев — как он любил. Ощущение краткости дней, ежечасно уходящего времени окрыляло и ободряло ее, вознося мгновение, даже мгновение расставания, на ступень чего-то незабываемого, драгоценного, требующего проникновенного проживания. В какой-то момент они остановились среди деревьев; в его руке был гриб, он разломил его, понюхал. Таким она была готова видеть его всю жизнь! Он разламывал грибы один за другим, нюхал. Как полна несказанного наслаждения наша жизнь в ореоле печали, когда она перестает казаться красивой и легкой! А смех, он неожиданно становится источником милости, ошеломляющей ракетой, врывающейся в ночь серой боязливости. Рука об руку, готовые на всякое озорство, они вдруг сбежали вниз по склону. И еще: прежде они никогда не были так бесстрашно честными, все, о чем они говорили впервые, было ясным, откровенным, без утайки. Как только они потеряли взаимную надежду, перед ними открылась глубокая, безграничная и всеохватная доверительность, до той поры им неведомая. Неужели необходимо расставание, чтобы ощутить такую близость? В чистом поле, где он остановился, обхватил ее лицо руками, поддавшись блуждающему огоньку новой надежды, и сказал: «Давай поженимся!», она покачала головой — в тот момент это снова стало невозможным.