А потом все улетучилось, как туман.
«Давай вернемся к разумной жизни!» — думал Хинкельман, ему хотелось сказать это и вслух тоже. Ивонна пришла завтракать, она не избегала его, сидела и пила чай, смотрела в иллюминатор. Ее нежное присутствие, вновь ошеломившее его, растрогало Хинкельмана, возродило самые смелые надежды. Одно слово, один взгляд, один жест — ему казалось, вот-вот это станет возможным, нет ничего проще и естественнее, — и он снова возьмет ее тонкую руку, эти сверкающие глаза, как прежде, будут излучать смех, она повиснет у него на груди, как только они останутся вдвоем, они будут плакать или смеяться и простят друг друга…
Да, это было бы трогательно.
Повинуясь ее желанию, Хинкельман по утрам оставлял ее в одиночестве. После завтрака она возвращалась в каюту, запирала дверь. Так все и шло. Он то был благодарен ей хотя бы за такую малость — позволение находиться на одном с ней корабле, а то ему представлялось сущим идиотизмом, совершенно неприемлемой вещью, что два человека, которых связывает ребенок, разыгрывают подобные сцены, и он чувствовал себя просто обязанным пройти сквозь все двери, безоглядно, безрассудно, по-мужски, только чтобы схватить и обнять ее, холодный комочек плоти в его руках, не сопротивляющийся его поцелуям, но с лицом, искаженным отвращением, после чего станет ясно — теперь конец, навсегда. Хинкельман отказывался понимать происходящее.
— Ты мог бы обойтись без этого путешествия, — сказала ему Ивонна. — Ты почему-то вообразил, что у меня нет к тебе ненависти, — а я никогда тебя не любила, ты вызывал у меня только жалость, я была твоей матерью. Вот в чем дело! С того момента в Патрасе, когда мы стояли в порту и махали, — что за дикость, отправляться в свадебное путешествие с родителями!
— Тогда ты не возражала!
— Я тебя не упрекаю, — ответила она устало, преодолевая отвращение к разговору, — я ведь сама сделала глупость. Уже в самом начале, когда ты появился в нашем доме и представился ученым, я решила, что ты должен быть умнее меня. Я никогда не хотела признаться, никогда, а ведь знала это давно, уже тогда, во время первого вечернего чая — я не хотела поверить в то, что превосхожу тебя, я стыдилась, понимаешь, как женщина! Пока не появился ребенок… — Она усмехнулась. — Ты сказал «Ребенок?» так испуганно, словно я попала под машину. Конечно, ты был так трогателен. «Что же мы будем делать? — говорил ты — Что же мы будем делать?»…
— А что, я не мог так спросить?!
— Я так и вижу, как ты сидишь и твердишь: «Что же мы будем делать?» Мне было очень жаль тебя в этот момент. Как тогда, в первый вечер в нашем доме, когда ты рассказывал о том, как представляли себе смерть азиаты, и при этом уронил нашу самую красивую чашку, вылил весь чай на свои новые брюки… «Все-таки он наш гость! — подумала я тогда. — Мне двадцать один год, я никчемное существо, не дочь, а недоразумение, ненужная от рождения, безнадежная дуреха. Этой ночью я пойду в его комнату…»
— Ивонна!
— Да, так ты говорил тогда… «Ивонна, как ты прекрасна, как прекрасна жизнь!» — твердил ты беспрерывно. Если это и правда приносит ему радость, думала я, он наверняка умнее меня, ты всегда вызывал у меня такую жалость, ты, такой большой.
Хинкельман в ответ мог только качать головой: он не находил слов от душившей его горечи, сопровождаемой, впрочем, некоторым облегчением от не лишенного злобы презрения, когда он вспоминал о пролитом чае: надо же, какие бессмысленные мелочи застревают в женской голове! А еще он вспоминал, как узнал, что она будет матерью.
— В тот момент, — сказал он, — но что ты, собственно, ожидала от меня в тот момент, не пойму, хоть тресни!..
— Я тоже не знаю.
— Но ты чего-то ждала.
— Может быть. Во всяком случае, в тот момент я поняла, что ждала напрасно. Что я все время мошенничала. А ведь знала, что так не годится, — не заводят ребенка от собственного сына.