Тогда на этом все и кончилось.
В трактире, где мясник по вечерам играл в карты, он тоже не смог сблизиться с отцом, он упрямо садился каждый раз за тот же стол, что и водители, пытался встрять в их разговор, будто он такой же, как они, стремился избавиться от всякого высокомерия, отличия от других. Кроме пьяного посыльного, болтавшего что-то о Боге и отечестве и счастливого уже тем, что ему удалось найти существо, не занятое картами, с Райнхартом говорил только хозяин трактира, инвалид, повинуясь профессиональному долгу.
Кто такой Райнхарт, не знал никто.
И еще: никто им и не интересовался…
Он был странным типом, сидевшим из вечера в вечер в своем углу, явно сам не зная, чего он хочет. Он получал свое пиво, соленую соломку. Над ним висел большой плакат пивоварни. Он видел зеленую лужайку стола, за которым играли в карты; над их головами клубился голубой дым. А Райнхарт ласково трепал старую хозяйскую собаку. Где-то одиноко жужжал вентилятор, гнавший дым на улицу, в ночь, потом шипение наливаемого пива и движение Мари, каждый раз снимавшей пену деревянной лопаткой. Все это было знакомо ему уже несколько недель, но все напрасно, и здесь он был посторонним, вроде забытого на вешалке зонта. Он понял, что никто не ждал ни его самого, ни его снисхождения.
Дни были еще хуже, потому что он лишился опоры, которой была работа. О живописи нечего было и думать, она была как затонувший остров, а другое, однажды испробованное им — работа в магазине, работа ради денег, — оказалось для него невозможным: он попытался, но его послали ко всем чертям, ему не хватало воли; не было смысла, в котором могла бы корениться воля. Он рассиживался в аллеях, пока все остальные работали, и смотрел на воробьев. Или шел прочь в дождь, в туман, далеко за город, убегая от его рабочих будней; он стрелял по воронам, порхавшим над пустыми полями, словно черные тряпки. Оружие побуждало его к стрельбе. Ворона долго сидела на проводах, большая и близкая; испуганная выстрелом, не убитая и даже толком не раненная, она металась с растерзанными перьями над землей. Райнхарт бросался за ней, выстрел за выстрелом гулко отдавался в окружавших лесах. Когда он наконец схватил черную птицу, то не знал, зачем она, собственно, ему нужна. Шел дождь, стоял ноябрь, между бороздами попадались следы первого снега; он блуждал в лесах, слушал глухие капли, падавшие на мокрую дорогу, которая уходила в туман, и понятия не имел, что ему делать. На самом деле он знал наверняка: «Я должен прийти к своему отцу. Чем тяжелее мне это сделать, тем нужнее с этим справиться. Я не смогу начать ничего другого, пока не встречусь с отцом».
Пришла весна. Было утро, солнечное и наполненное птичьим гомоном, когда он набрался мужества позвонить, подождать и посмотреть, что из этого выйдет. Дверь была с обтершимся лаком и матовым стеклом, такая же, как в тысяче сдаваемых внаем домов, а Райнхарт стоял, ожидая избавления или проклятия. Времени на раздумье ему досталось немного, пожалуй, к счастью. Поскольку Райнхарт объявил, что хотел бы снять комнату, прием был вполне радушным, к тому же он имел дело только с госпожой Хафнер. Она разыскала ключ, потом они поднялись по лестнице. Госпожа Хафнер показала ему комнату, ничего не подозревая. Он, правда, тут же сказал, что дела его довольно скверные, безработный и все такое; он был робок, неестественно робок. Душу его пронизывала дрожь. Госпожа Хафнер была простая дородная женщина, не глупая, но прежде всего добросердечная. Так что дело было сделано, прежде чем Райнхарт это осознал. Он стоял в комнате, руки в карманах, один, немного разочарованный обыденностью происшедшего и в то же время воспринявший это с облегчением, несколько смущенный тем, что в достаточно серьезном возрасте впервые оказался дома… Эта женщина и потом вызывала у него симпатию. Она всегда брала его за локоть, заговаривая с ним, или тыкала пальцем в его плечо, так что Райнхарту трудно было следить за ее словами. Он стоял со свернутым ковром под мышкой, вообще-то он собирался еще раз поговорить о плате, совершенно по-деловому. Я знаю, ответила госпожа Хафнер, сегодня всем приходится туго! Она ни о чем не желала слушать и говорила так громко, что было слышно на весь дом. А за это вы мне и ковры выбьете, сказала она, согласны? Он, конечно, был согласен.
И вот…
Каждую пятницу он выбивал ковры; он лупил так, что удары гулко отзывались во дворах — ему это что-то напоминало, только он не мог в тот момент понять что. Часто он колотил эти изношенные ковры дольше, чем это было для них полезно. Райнхарт и тут нашел повод для глубокомыслия, погрузился в меланхолию, пытаясь понять, какой для него во всем этом заключается смысл. Он, между прочим, вовсе не тяготился этим занятием. Он радовался, что у него появилось занятие; он был как-то пристроен, к чему-то имел отношение и принимал это с готовностью, словно так и должно быть. Только иногда это напоминало ему о его мастерской в сарае, где в округе все выбивали ковры, но тогда это был посторонний люд, они его совершенно не заботили, его жизни это не касалось, как он полагал, он ведь был художником и обитал в зеленом уединении своего сарая, блаженный в радостях и горестях своих трудов, самодостаточный, словно он свалился с неба, свободный, безгранично свободный, словно божество, не ощущающее никакого родства с людьми, с обывателями, выбивавшими вокруг него свои ковры…