Гортензия неуверенно поглядела на него.
У нее появилось чувство, что от ее слов ничего не меняется, как и от ее возражений. Ее мозг, возможно, еще следил затем, что он говорил. Но сердце ее говорило: ты попал в тупик, загнанный своей же мыслью, и я не могу тебе помочь. А почему? Все из-за того, что его отец был таким-то и таким-то, он утратил уверенность в себе… «Райнхарт! — воскликнуло ее сердце. — К чему эти навязчивые идеи?»
Однако он твердил о своей вере.
— Я уверен больше, чем когда-либо, — говорил он, — я верю в то, что я называю цельным человеком, в мысль о благородной части человечества. Я не имею в виду тех или иных людей и не какую-нибудь их группу. Благородство как цель, цель человечества в целом и каждого отдельного человека на своем месте — другой цели я не знаю.
Гортензия тоже не могла назвать ему другой цели.
— Над этим трудимся все мы… Часто мое подлинное утешение заключается в том, что у меня нет детей; уверенность в том, что люди моего рода, насколько это в моих силах, не будут больше появляться на свет… — проговорил он. — Это волнующая мысль — держать в руке нить жизни и оборвать ее, ощущая за собой ошибки умерших, обратить их в ничто, заранее лишить жизни неопределенную череду сомнительных потомков, быть судебным исполнителем, палачом неудавшегося рода — и все это ради жизни! Это вовсе не случайное убийство, совершенное по неосторожности, не просто безделье, не безвольная терпимость, сохраняющая другому жизнь, — нет, этот приговор должен быть исполнен, и — ясно как Божий день — тот, кому выпала эта задача, должен начать с себя.
— То, что ты сказал, Райнхарт, — не решение!
Он не отводил глаз.
— Все дело в том…
— Никогда! Никогда! Никак и никогда!
Она поднялась.
— Ты рехнулся, Райнхарт, ты знаешь это? Ты сам доводишь себя своими речами…
Она больше ничего не желала слушать.
Ему это показалось последним шансом принять участие в большом служении. Пожалуй, самое сложное, что может возложить на человека судьба: сохранить веру, отрицающую и уничтожающую его самого…
— Величие и зрелость человека начинается с того, что он оказывается способен думать не только о своем, выходит за свои собственные пределы.
— Это все слова.
— Дело вот в чем, — спокойно произнес он. — Необходимо мыслить в согласии с истиной, даже если она оборачивается против нас. Иначе, как ни умничай и что ни изображай, ты будешь частью духовной черни, способной думать только о том, что ей на пользу, верить только в то, что благословляет ее существование, используя убеждения как броню от истины!
Она покачала головой:
— Нам всем знакомы приступы отчаяния…
— Все дело в основаниях.
— Основания! — засмеялась она. — Если кто-то готов расстаться с жизнью действительно не от трусости, а повинуясь мужеству, почему бы ему не сделать это в каком-нибудь великом, славном свершении? Ради какой-нибудь красавицы, великолепного восторженного сумасбродства? Самые малые твои дела, пусть это всего лишь работа в саду или водяная мельница для моего сына, больше значат в твоей жизни как служении, Юрг, чем величественные жесты, несущие смерть! Я хочу сказать — это что-то дает, что-то возникает.
— Что позволяет сохранить наше собственное лицо! — ответил он и кивнул. — Ты говоришь как мать и состоявшийся человек, чей смысл существования заключается в продолжении жизни.
— А ты?
— Наш брат служит жизни, не производя на свет неполноценных существ, полулюдей; а еще служит тем, что убирает и себя самого, как только с самим собой рассчитается. Это его роль, его служение благородному сословию, его назначение, его смирение отчаяния — ему только и остается, что рассчитаться с самим собой.
(Гортензия почувствовала, что перед ней стена.)
«Нужно уметь подчиняться истине тогда, когда она против нас, — повторил он, — нужно быть способным на гибель, чтобы испытать рождение. Это крещение. Только тогда человек начинает значить нечто большее, чем разумное животное; тогда начинается благородство человечества».
Гортензия стояла у ночного окна, совсем близко к шумящему дождю, глубина беззвездной ночи служила ей как огромная темная раковина, поднесенная к уху, она слышала биение собственного пульса — словно издалека, словно прибой моря крови, бесконечный и томительный! Вот она — жизнь. К чему говорить о ней? Это волна, она накатывает и идет дальше, уже изменившись, всегда изменившись. Ее не ухватить, а мысли мужчины, ах, да и все мысли вообще… Почему они не целовались? Гортензия хотела бы сказать ему: видишь ли, все, что ты говоришь, верно, почти верно — но и совсем другое тоже верно, а в конце концов жизнь все равно важнее. Почему ваше мышление, доведенное до логического конца, всегда тяготеет к смерти?