— Вы надели корсет! Это для вас убийственно, — сказал он, строго глядя на нее, чтобы остудить ее лихорадочное возбуждение холодностью и деловитостью тона.
Она вся пылала и улыбалась, упоенная своим туалетом и прической. Глаза ее горели. «Не следовало мне приезжать», — мелькнуло у него в мозгу.
— Что же вы не входите? Простите, что заставила вас ждать так долго, — проговорила она, отстраняясь, чтобы дать ему пройти.
Узким коридорчиком доктор прошел в ее комнату, погруженную в вечерний полумрак. Кровать была наспех прикрыта, на туалетном столике лежал скомканный платочек, на канапе — раскрытая книга.
— Вы неблагоразумны. Корсет сдавливает грудную клетку и затрудняет дыхание. Быть может, вам угодно убить себя? Зажгите, пожалуйста, лампу, тут уже темно. Он поставил свой докторский саквояж на низкий пуфик, а сам остался стоять.
— Вы боитесь темноты? По-моему, так лучше, но если вы желаете…
Зашуршало платье, он слышал, как она нервно чиркает спичками, которые ломались и падали на ковер. Огонек бледно осветил фарфоровый шар, и обрамленное широкой бронзовой рамой зеркало золотисто сверкнуло.
— Извольте немедленно снять корсет! — настойчиво произнес он, помогая ей поправить в лампе фитиль.
— Отчего же? Я вам в нем не нравлюсь?
— Полно вам кокетничать.
— А вы оставьте свои докторские замашки, это смешно, — сказала она…
— Я буду вынужден отказаться от дальнейших забот о вашем здоровье, коль скоро вы не следуете моим советам.
Она стояла перед ним, вызывающе глядя ему в глаза. Лампа освещала половину ее лица, вторая половина находилась в тени, и ему почудилось, что в затененном глазу таится какое-то дерзкое решение.
— Мне самой не снять. Помогите. — Она, словно любуясь им, склонила голову набок.
— Но ваше платье… Придется снять платье…
— Застежка на спине.
Он колебался. Как бы не выставить себя в смешном свете… С хмурым видом принялся он расстегивать черные пуговки на темном кружеве. «Она просто смеется надо мной. Отхлестать бы ее хорошенько», — неотвязно вертелось в мозгу.
Тяжелые благоухающие волосы приблизились к его лицу, зеркало отразило вздернутый подбородок, дивный профиль, легкую улыбку на губах. Глаза были закрыты. Его пальцы касались нежной девичьей спины, он почувствовал, что волнуется. Под обнаженными плечами показался корсет, и доктор принялся расшнуровывать его неловкими, нервными движениями. Стягивая с крючков тонкую шелковую тесьму, он слышал свое и ее дыхание. Планки корсета задевали за кружево платья, он не снимался, потому что был завязан еще и спереди.
— Позовите горничную и ступайте в другую комнату, снимите там! Это невозможно! — воскликнул он, сдаваясь.
— Какой же вы неловкий! Помогите хоть снять платье.
Прежде, чем он нашелся, что сказать, она покачнулась, словно ей вдруг стало дурно, и прижалась спиной к его груди. Он увидел обнаженные плечи, ощутил тяжесть ее тела, испугался, что она упадет, и подхватил ее под руки. Она порывисто повернулась и обвила обнаженными руками его шею. Рыдания сотрясали ее, и, пока он искал слова утешения, он увидел в зеркале себя и ее, повисшую на нем, прячущую лицо меж лацканами его пиджака. И понял, что исправлять ошибку поздно. «Будь что будет. Она все равно умрет». Решив это, он поцеловал ее в плечо. И услыхал: «Ты ведь любишь меня… Хоть немножко, пока я еще хороша собой. Я умру…»
— Нет, ты не умрешь, не умрешь! Помилуй, что ты говоришь! — сказал он, прислушиваясь, не приехали ли ее родители.
Но услышал лишь трели соловьев, и майский вечер хлынул в его душу, причинив боль. Молнией пронеслось воспоминание об июньской ночи, проведенной на виноградниках под открытым небом, и породило мечту пережить такие же волшебные, счастливые часы с той, которую он сейчас держал в объятиях. Он вздрогнул, сердце защемило от жалости к ней. Он попытался открыть ее лицо, но она продолжала всхлипывать на его груди, и сквозь плач нельзя было разобрать слова, вырывавшиеся судорожно, по слогам. «Прячет рот, боится меня заразить. Бедняжка!» — мелькнула мысль, и, подняв ее голову, он поцеловал ее в губы, чувствуя, как она трепещет в его руках, готовая ему отдаться.
— Скажи, что любишь меня, ведь ты меня любишь?.. Ведь я не умру?
— Нет, конечно. Конечно, нет… Но ваши могут с минуты на минуту приехать. Приведите себя в порядок, чтобы нас на застали врасплох. Успокойтесь же.
Он помог ей снять платье, и, когда увидел её полуобнаженной, застыдившейся, в нем проснулась страсть к этому молодому, девственному телу. Развращенный парижскими кокотками студент норовил взять верх над врачом, однако врач победил, и он высвободился из ее объятий. Уговорил ее лечь в постель и, заметив на туалетном столике платочек, взял его.
— Кровь. Второй раз, — сказала она.
— Ничего удивительного. Это не должно вас пугать.
Послышался шум подъехавшей пролетки.
— Вернулись ваши родители. Лежите спокойно и вытрите слезы. — Он подал ей свой носовой платок. Девушка схватила его руку, неожиданно рассмеялась и, подняв на него заплаканные глаза, сквозь смех проговорила:
— Видимо, Тырновская царица не носит корсета.
Доктор отшатнулся, как от пощечины.
— Ревновать к прислуге недостойно вас, — сказал он. — Стыдитесь!
_ — Не могу, я и вправду ревную! О, как я ее ненавижу! Прогоните ее, немедленно прогоните! Ведь вы не любите ее, вы любите одну меня? Поцелуйте меня еще раз. — Она прижала к своей груди его руку, и он поцеловал ее, но был вынужден тут же отпрянуть и взять с пуфа свой саквояж, потому что по лестнице поднимались.
Господин Смилов вошел, постучав. Доктор успел опуститься на низкий пуфик возле постели больной. Его пригласили поужинать, а после ужина, оставшись с коммерсантом с глазу на глаз, он сказал ему, что болезнь прогрессирует и необходимо отправить дочь в одну из швейцарских санаторий. «Это единственный и самый разумный способ избавиться от нее и исправить сделанную ошибку», — думал он, убеждая потрясенного отца, что в Швейцарии больная скорее поправится.
Было уже темно, когда он собрался ехать. Турок — кучер терпеливо дожидался хозяина, пустив лошадей попастись. Доктор пытался осмыслить последствия своего любовного объяснения. Образ полуобнаженной Элеоноры витал в его памяти, мешая сосредоточиться, так же, как и воспоминание о тех виноградниках, где он проводил лето в годы детства и отрочества. Он слушал уханье филинов и шепот майской ночи. Старые вязы, пережившие годы турецкого ига, казались мрачными тенями, за которыми прячутся многие тайны, широкие кроны орехов тоже говорили о минувших днях, и звук журчавшей где-то воды уносил с собою время. Образ девушки отступил перед Мариной, и его помощница показалась доктору близким существом, связанным с этими дорогими его сердцу местами.
«Как я оплошал! Ну да ничего, она уедет, и вряд ли мы еще когда увидимся», — пришел он к заключению, ожидая, пока кучер запряжет лошадей.
10
Летом в городе вспыхивали различные эпидемии, свирепствовала оспа, были случаи скарлатины и дифтерита, особенно в Варуше. По этим крутым улочкам, где вечером, шатаясь, бродили пьяные, редко проезжали мусорщики. В дождь мусор выбрасывали за порог, на улицу, и дождевые потоки уносили его за собой, куда придется. Доктор настойчиво требовал от местных властей навести в городе чистоту, однако все шло по-старому, простонародье жило, как привыкло, и доктор был вынужден отступиться.
Каждый день приходилось взбираться пешком по крутым улочкам, где не проехать коляске, кого-то наставлять, кого-то бранить. Он без предупреждения входил к больным по скрипучим лестницам, через калитку или крыльцо, осматривал немытые тела, переодетые в застиранные рубахи, женщин, родивших по семь-восемь детей и не раз перенесших воспаление легких, отощавших мужчин, плачущих ребятишек. Так познакомился он с жизнью этих кварталов, где то и дело объявляли очередной карантин, населенных мясниками, малярами, мелкими чиновниками и всевозможной беднотой, где все еще носили крестьянские антерии, широкие матерчатые пояса и меховые шапки. Жили тут также старые девы — в таинственно мрачных домах, где из окон выглядывала герань и чахлые, пожелтевшие цветы, которые здесь называли «кавалер и дама». Внизу, на главной улице, жили господа с золотыми цепочками на жилетках, крахмальными манжетами и тростями — адвокаты, коммерсанты, учителя гимназий, надменные офицеры. Но и тут, среди женских корсетов, зеркал, люстр, лакированных сапог и тюлевых гардин проглядывала балканская мешанина европейского и местного, скрывалась тупая самоуверенность и нечистоплотность. Были тут игроки, просиживавшие весь день в кофейне «Рояль», рантье, прогуливавшиеся, гордо выпятив грудь и засунув большие пальцы за проймы жилета, слабоумные господские сынки, проедающие отцовские денежки. Доктор видел и себя среди этих людей и частенько задавался вопросом, чем, в сущности, его жизнь отличается от их жизни. Разве не ютился он в таком же ветхом неудобном доме, что и большинство его сограждан, разве не сожительствовал со своей прислугой? Но больше всего его терзало сознание, что придет день, когда он смирится, и это существование станет ему нравиться, как нравится ему турецкая баня. В больнице, дома на улице его эстетические вкусы входили в противоречие; с тем, что он видел; светлые надежды, высокие порывы к совершенно иной жизни, сообразующейся с его врачебными представлениями и требованиями медицины, стали казаться ему миражом.