И с отвратительным смехом эти два наемника смерти положили мешок в угол, налево передо мной, возле прежнего алтаря.
Затем они ушли; незакрытая дверь стала хлопать о косяк, впуская порывы ветра, отчего дрожало пламя моей свечи — бледное, я бы сказал, умирающее, робко поднимающееся по черному фитилю.
Я слышал, как они отпрягли лошадь, заперли кладбище и ушли, оставив полную трупов повозку.
Мне очень хотелось уйти вместе с ними, но, не знаю почему, что-то меня удержало на месте. Я весь дрожал, однако не от страха, конечно, хотя вой ветра, хлещущий шум этого дождя, треск ломавшихся деревьев, свист ветра, задувавшего мою свечу, — все это наводило на меня смутный ужас, распространившийся по всему телу, начиная от взмокших корней волос.
Вдруг мне показалось, что я услышал тихий и жалобный голос, который здесь, в стенах самой часовни, произносил мое имя: «Альбер».
На этот раз я вздрогнул. Альбер!.. Один только человек на свете называл меня так.
Испуганными глазами я медленно оглядел часовню. Хотя она была мала, но свеча моя недостаточно освещала ее стены. Взгляд мой остановился на мешке, лежавшем в углу у алтаря. Окровавленный холст и выпуклости указывали на зловещее его содержимое.
И вот в ту минуту, когда мои глаза остановились на мешке, тот же голос, но еще слабее и еще жалобнее, повторил то же имя: «Альбер!»
Я вскочил, похолодев от ужаса: этот голос, казалось, раздавался из мешка.
Я стал ощупывать себя, не понимая, во сне я или наяву; затем, застыв и как бы окаменев, с протянутыми руками я подошел к мешку и погрузил в него одну руку.
Мне показалось, что теплые еще губы коснулись моей руки.
Я дошел до той грани ужаса, когда самый ужас придает нам храбрость. Я взял эту голову и, подойдя к креслу, в которое тут же упал, положил ее на стол.
О! Я испустил отчаянный крик. Эта голова, губы которой казались еще теплыми, глаза которой были наполовину закрыты, — была головой Соланж!
Мне казалось, что я сошел с ума.
Я прокричал три раза:
«Соланж! Соланж! Соланж!»
При третьем крике глаза открылись, взглянули на меня; с них скатились две слезы, и, сверкнув влажным блеском, словно пламенем отлетающей души, они закрылись, чтобы больше уже никогда не открыться.
Взволнованный, обезумевший, негодующий, я вскочил, чтобы бежать, но зацепился полой одежды за стол. Стол упал и увлек за собой свечу, и та погасла. Голова покатилась, а я устремился в отчаянии за ней. И вот, когда я лежал на земле, мне показалось, что по плитам эта голова покатилась к моей; губы ее прикоснулись к моим; холодная дрожь пронизала мое тело — я застонал и потерял сознание.
На другой день в шесть часов утра могильщики нашли меня таким же холодным, как плита пола, на которой я лежал.
Соланж узнали по письму ее отца, тут же арестовали, в тот же день приговорили к смерти, и в тот же день она была казнена.
Эта голова, что говорила со мной, эти глаза, что смотрели на меня, эти губы, что целовали мои губы, — то были губы, глаза, голова Соланж.
Вы знаете, Ленуар, — закончил г-н Ледрю, обращаясь к шевалье, — тогда я едва не умер.
VIII
КОТ, ПРИДВЕРНИК И СКЕЛЕТ
Рассказ г-на Ледрю произвел ужасающее впечатление, и никто из нас, даже доктор, не подумал противиться ему.
Шевалье Ленуар, к которому г-н Ледрю обратился, ответил лишь кивком. Бледная дама, приподнявшаяся было на минуту со своей кушетки, опять упала на подушки, и лишь вздох был знаком того, что она жива. Полицейский комиссар молчал, так как не находил в этой истории материала для протокола. Я же старался запомнить все подробности горестного события, чтобы воспроизвести их когда-нибудь, если мне вздумается воспользоваться ими для рассказа. Что касается Альета и аббата Муля, то изложенное слишком соответствовало их взглядам, чтобы они пытались возразить против него.
Напротив, аббат Муль первый прервал молчание и, резюмируя до некоторой степени общее мнение, сказал:
— Я полностью верю всему, что вы только что рассказали нам, мой милый Ледрю; но чем вы объясняете себе этот факт, как выражаются материалисты?
— Я не объясняю его себе, — сказал г-н Ледрю, — я только его рассказываю, вот и все.
— Да, как вы его объясняете? — спросил доктор. — Потому что, в конце концов, какова бы ни была длительность жизни после казни, вы не можете допустить, чтобы отсеченная голова через два часа могла говорить, смотреть, действовать?