III
И, вспоминая той обиды пыл,
Скольжу по детским лицам виновато:
Неужто лебедь мой когда-то был
Таким, как эти глупые утята, —
Так морщил нос, хихикал, говорил,
Таким же круглощеким был когда-то?
И вдруг — должно быть, я схожу с ума —
Не эта ль девочка — она сама?
IV
О, как с тех пор она переменилась!
Как впали щеки — словно много лун
Она пила лишь ветер и кормилась
Похлебкою теней! И я был юн;
Хоть Леда мне родней не доводилась,
Но пыжить перья мог и я… Ворчун,
Уймись и улыбайся, дурень жалкий,
Будь милым, бодрым чучелом на палке.
V
Какая мать, мечась на простыне
В бреду и муках в родовой палате
Или кормя младенца в тишине
Благоухающей, как мед зачатий, —
Приснись он ей в морщинах, в седине,
Таким, как стал (как, спящей, не вскричать ей!),
Признала бы, что дело стоит мук,
Бесчисленных трудов, тревог, разлук?
VI
Платон учил, что наш убогий взор
Лишь тени видит с их игрой мгновенной;
Не верил Аристотель в этот вздор
И розгой потчевал царя вселенной;
Премудрый златобедрый Пифагор
Бряцал на струнах, чая сокровенный
В них строй найти, небесному под стать:
Старье на палке — воробьев пугать.
VII
Монахини и матери творят
Себе кумиров сходно; но виденья,
Что мрамором блестят в дыму лампад,
Дарят покой и самоотреченье, —
Хоть так же губят. — О незримый Взгляд,
Внушающий нам трепет и томленье
И все, что в высях звездных мы прочли, —
Обман, морочащий детей земли!
VIII
Лишь там цветет и дышит жизни гений,
Где дух не мучит тело с юных лет,
Где мудрость — не дитя бессонных бдений
И красота — не горькой муки бред.
О брат Каштан, кипящий в белой пене,
Ты — корни, крона или новый цвет?
О музыки качанье и безумье —
Как различить, где танец, где плясунья?
ВИЗАНТИЯ[126]
Отхлынул пестрый сор и гомон дня,
Спит пьяная в казармах солдатня,
Вслед за соборным гулким гонгом[127] стих
И шум гуляк ночных;
Горит луна, поднявшись выше стен,
Над всей тщетой
И яростью людской,
Над жаркой слизью человечьих вен.
Плывет передо мною чья-то тень,
Скорей подобье, чем простая тень,
Ведь может и мертвец распутать свой
Свивальник гробовой;
Ведь может и сухой, сгоревший рот
Прошелестеть в ответ,
Пройдя сквозь тьму и свет, —
Так в смерти жизнь и в жизни смерть живет.
И птица, золотое существо,
Скорее волшебство, чем существо,
Обычным птицам и цветам упрек,
Горласта, как плутонов петушок,[128]
И яркой раздраженная луной,
На золотом суку
Кричит кукареку
Всей лихорадке и тщете земной.
В такую пору языки огня,
Родившись без кресала и кремня,
Горящие без хвороста и дров
Под яростью ветров,
Скользят по мрамору дворцовых плит:
Безумный хоровод,
Агония и взлет,
Огонь, что рукава не опалит.
Вскипает волн серебряный расплав;
Они плывут, дельфинов оседлав,
Чеканщики и златомастера —
За тенью тень! — и ныне, как вчера,
Творят мечты и образы плодят;
И над тщетой людской,
Над горечью морской
Удары гонга рвутся и гудят…
СОЖАЛЕЮ О СКАЗАННОМ СГОРЯЧА
Я распинался пред толпой,
Пред чернью самою тупой;
С годами стал умней.
Но что поделать мне с душой
Неистовой моей?
Друзья лечили мой порок,
Великодушия урок
Я вызубрил уже;
Но истребить ничем не смог
Фанатика в душе.
Мы все — Ирландии сыны,
Ее тоской заражены
И горечью с пелён.
И я — в том нет моей вины —
Фанатиком рожден.
БЕЗУМНАЯ ДЖЕЙН О БОГЕ
Тот, что меня любил,
Просто зашел с дороги,
Ночку одну побыл,
А на рассвете — прощай,
И спасибо за чай:
Все остается в Боге.
вернуться
126
В прозаическом наброске стихотворения (дневник 1930 года) Йейтс наметил задачу: «Описать Константинополь, каким он был в конце первого христианского тысячелетия. Бредущая мумия. Костры на перекрестках, в которых очищаются от грехов души. Выкованные из золота птицы на золотых деревьях; в гавани [дельфины] предлагающие свои спины стенающим мертвецам, чтобы отвезти их в райскую страну».
вернуться
127
вернуться
128