написал Пушкин в стихотворении «К портрету Жуковского» и как бы пояснял эту мысль в позднейшем письме (в 1825 году): «…Я точно ученик его… Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообразии слогу его. В бореньях с трудностью силач необычайный». Конечно же Пушкин здесь предельно скромен; к 1825 году он уже намного превзошел своего учителя «в могуществе и разнообразии слога». Но в данном случае важно другое: Пушкин видит в Жуковском прежде всего художника, создателя высокого искусства слова.
Очень характерно, что одновременно с только что цитированными суждениями Пушкин написал о Державине: «Он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии — ни даже о правилах стихосложения. Вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо… Читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника».
Эта критика Державина, без сомнения, не вполне исторична; однако Пушкин, окончательно создавший классический «слог» русской поэзии, имел право на такую критику (собственно говоря, он один только и имел это право). К тому же он ясно видел сквозь несовершенство державинского слога «чудесный подлинник», чудо державинской поэтической стихии. Но именно на фоне «дурного вольного перевода» Пушкин так исключительно высоко ценил «слог» Жуковского.
Иное выдвигает на первый план Тютчев. В стихотворении, созданном вскоре после кончины Жуковского, он писал:
Для Тютчева главное заключено во внутренней духовной жизни поэта; внешнее — «стройно пел» — только естественное, так сказать, неизбежное порождение «строя» души Жуковского. И это не просто личное своеобразие тютчевского восприятия; перед нами другая, новая стадия развития поэзии. Ведь Тютчев стал поэтом в конце 1820-х годов, когда Пушкин, опираясь на сделанное Жуковским, уже завершил сотворение классического «слога», гармонического «строя» русской поэзии. Это свершение, имевшее поистине грандиозный смысл (ведь именно и только благодаря ему поэтическое самосознание, поэтическая душа России обрела действительное воплощение, стала непреложной реальностью), уже не представало перед Тютчевым как неотвратимая и всепоглощающая задача. Тютчев мог и должен был идти дальше.
Закономерно, что, говоря о Жуковском (а также и о Пушкине), Тютчев чаще всего как бы вообще не принимает во внимание его стихотворства; он судит только о жизненном творчестве. Так, он писал после смерти Жуковского: «Я не знаю человека, чьи деяния заставляли бы менее ощущать ужас перед бренностью бытия… Столь поистине достойной была его жизнь».
И совершенно ясно, что в то утро 17 апреля 1818 года в Кремле Тютчев увидел в Жуковском не столько автора стихов, сколько личность, несущую в себе самый дух поэзии. Кстати сказать, цитированная выше записка Тютчева, в которой он так настоятельно просит прислать ему снова книги Жуковского, относится к более позднему времени (года через два после кремлевской встречи). И есть основания полагать, что Тютчева властно влекли не стихи Жуковского как таковые, но его поэтическая личность, его «душевный строй», который он стремился еще раз пережить, пристально вглядываясь в стихи. Ведь в конце концов едва ли было особенно трудно приобрести книги Жуковского, чтобы стихи всегда были под рукой, — Тютчев же удовлетворился внимательным прочтением чужих книг.
Однако не возникает ли перед нами некое противоречие? Встреча Тютчева с Жуковским (встреча в самом богатом и высоком смысле слова) произошла еще в конце 1810-х годов, а окончательное сотворение классического слога русской поэзии Пушкиным относится к середине 1820-х годов. И вместе с тем речь идет о том, что Тютчева властно влекли не стихи Жуковского, но дух его поэзии. Выходит, что Тютчев, так сказать, слишком забегал вперед; вместо того чтобы сосредоточиться на сотворении поэтического «слога» (что так волновало Пушкина), он уже весь обращен к духу поэзии, и именно он захватывает его в стихах и самой личности Жуковского. Не значит ли это, что юный Тютчев смотрел и видел дальше, чем сам Пушкин, еще погруженный в заботы о «могуществе и разнообразии слога»?