В Базеле… Был вечер. Я сидел на бревнах, у самой воды; напротив меня, на другом берегу, над скоплением остроконечных крыш и готических домишек, прилепившихся к набережной, высился базельский собор, — и все было прикрыто пеленою листвы… Это тоже было очень красиво, а особенно Рейн, который струился у моих ног и плескал волной в темноте».
Неутоляемое стремление вобрать в себя жизнь во всей ее полноте составляло постоянную основу тютчевского характера; уже на пороге старости он писал двадцатипятилетней дочери Дарье: «Вбирай же в себя полнее жизнь, тебя окружающую, впитывай ее в себя как можно больше…»
Тютчев жадно вглядывался конечно же не только в ландшафты Европы. Его мюнхенский сослуживец и на какое-то время — в 1830-х годах — ближайший друг, князь Иван Гагарин писал о нем:
«Богатство, почести и самая слава имели мало привлекательности для него. Самым большим, самым глубоким наслаждением для него было присутствовать на зрелище, которое развертывается в мире, с неослабевающим любопытством следить за всеми его изменениями… В людях его привлекал тоже спектакль, который представляли собой души…»
Множество фактов доказывает, что Гагарин, писавший эти строки через много лет после того, как пути его и Тютчева бесповоротно разошлись, исказил душевный облик поэта, изобразив его чуть ли не холодным соглядатаем. Хорошо известно, что те или иные — в том числе, казалось бы, совсем далекие от личных интересов Тютчева — события заставляли его подчас мучительно страдать. Но Гагарин, без сомнения, прав, утверждая, что Тютчев беспрерывно и жадно вбирал в себя все зрелище европейской жизни, знание о которой он черпал и из непосредственных впечатлений, и из рассказов и споров собеседников, и из газет и книг. Конечно, всякий человек так или иначе интересуется зрелищем жизни; но из воспоминаний Гагарина ясно, что у Тютчева этот интерес был всепоглощающей и постоянной страстью, и об этом нам еще не раз придется говорить. Поэтому уже через несколько лет пребывания в Европе Тютчев знал ее так, как если бы прожил здесь долгую жизнь.
Но дело, конечно, не только в знании. Поистине стремительно обрел Тютчев духовную и творческую зрелость. Это с совершенной ясностью можно увидеть, изучая в хронологическом порядке его стихотворения: еще в 1823 году они, по существу, чисто юношеские, в 1825-м — обретают черты самобытности, а к 1829-му предстают как зрелые создания великого поэта (ср. такие опубликованные в 1829–1830 годах стихи, как «Видение», «Бессонница», «Как океан объемлет шар земной…», «Цицерон», «Последний катаклизм» и др.).
К этому времени Тютчев достиг зрелости не только как поэт; Карл Пфеффель, узнавший его в 1830 году, вспоминал: «За исключением Шеллинга и старого графа де Монже-ла (один из наиболее выдающихся политических деятелей того времени, в течение многих лет — премьер-министр Баварии. — В. К.), он не находил равных себе собеседников, хотя едва вышел из юношеского возраста».
Как справедливо писал видный литературовед Наум Берковский, «в мюнхенский период у Тютчева вырабатывается свой взгляд на судьбы Европы, он обогащается мировым историческим опытом, с точки зрения его судит русские дела и, обратно, — сквозь призму русских проблем оценивает ход всемирной истории». Это давало Тютчеву даже определенное преимущество над его европейскими собеседниками. Всем в общем-то было ясно, что после 1812 года Россия не может не играть самой весомой роли в исторических и духовных судьбах мира, но что это за роль — европейские мыслители и политики не представляли себе тогда сколько-нибудь отчетливо (выше приводились характерные суждения Шеллинга на этот счет).
Однако прежде чем говорить о философско-политических воззрениях Тютчева (каковые были им высказаны со всей определенностью лишь в 1840—1850-х годах), обратимся к иной, кстати, очень рано выявившейся стороне, иной теме его жизни, без которой невозможно представить себе облик и судьбу поэта.
Речь идет о любви, о чувстве, или, вернее, стихии, занявшей в бытии и сознании Тютчева совершенно исключительное место. Трудно найти человека, которого любовь захватывала и потрясала в такой же степени, как Тютчева: он отдавался ей всей полнотой своего существа.
На седьмом десятке поэт пишет дочери Дарье (уже также далеко не юной и так и не вышедшей замуж): «Тебе, столь любящей и столь одинокой… — с крайней откровенностью говорит Тютчев, — тебе, кому я, быть может, передал по наследству это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви, которая у тебя, мое бедное дитя, осталась неутоленной».