И пошел Минай, превозмогая усталость и голод. Решил свою старую мать проведать. Может, последней будет эта встреча в глухую зимнюю ночь.
Весь в снегу, голодный, обессилевший, доплелся Минай до родного порога.
— А мой же ты сыночек! Живой! — обрадовалась старая, столетняя мать. Обрадовалась и испугалась. Как же он отважился прийти в родную хату?! Его могут схватить эти нелюди!
И другая забота у нее:
— Чем же мне покормить тебя, сынок? Вон ты какой худущий. А у меня ж ни хлеба, ни луковицы. Все забрали, проклятые.
И старая стала растапливать печь.
— Накормлю тебя, сынок, бульбой.
— А бульба есть?
— Как же! Есть. Три мешка припрятано в хлевушке под соломой.
— Так что ж ты, мать, горюешь? Три мешка бульбы! Да я у тебя откормлюсь до весны, как добрый кабан! — попытался шутить Минай. И хоть шутка получилась невеселой, старая сгорбленная мать поняла, что сын хочет ее приободрить. Сердцем чуяла она, что полынь горькая прорастает в душе сына и что пришел он не на ужин этот убогий, а чтобы услышать от нее про свою беду, про страшное свое горе.
И рассказала Минаю старая мать о детях его, о том, что ей самой довелось пережить.
— И меня допрашивали, сынок. Били меня в той суражской немецкой управе… А деток твоих, сынок, нет. Убили, расстреляли их фашисты. В Сураже расстреляли, за городом на лугу зарыли злыдни твоих деток. Всех вместе… А маленький Мишка, когда вели их расстреливать, говорил: «Я не боюсь фашистов». Он, бедненький, не понимал, что замышляют эти подлюги. Все говорил старшим: «Чего вы плачете? Я же не плачу. Не бойтесь. Вот придет папка из лесу и всем этим фашистам руки повырывает, головы пооткручивает. Наш папка смелый, сильный».
Вытирая уголком платка слезы, старая полезла рукой за икону и достала какие-то бумажки. Была там листовка, в которой Минай прочел о себе: «…Если он не придет, не сдастся немецким властям, весь род Шмыревых будет уничтожен». И еще клочок бумаги — письмо, а в нем такие слова: «Не приходи домой, родной папочка, — писала из тюрьмы старшая дочь, пионерка Лиза. — Если тебя, папка, убьют, мы беспомощны — не отомстим фашистам…»
Как будто только сейчас долетели сквозь ночь те залпы из Суража, эхом отдались в старенькой хате.
Лиза — залп!
Сережа — залп!
Зина — залп!
Миша (неполных три годика!) — залп!
Прямо в сердце батьки Миная все четыре залпа. Мрачный сидел он над чугунком остывшей бульбы, и не было сил подняться из-за стола. А надо было уходить, надо было расстаться и с матерью, и с теплом родной хаты.
— Спасибо, мать, за все. Пойду я.
— Да-да, ступай, сынок… Иди, пока не развиднело.
И, накинув на плечи ветхий кожушок, вышла вслед за ним из хаты и долго стояла на заснеженном крыльце…
А он шел сквозь ночь, не разбирая дороги, шел и нес в сердце святую веру, что где-то там, в пуще, ждут его верные хлопцы, что партийное и комсомольское подполье готовит новых бойцов, что Большая земля и Центральный партизанский штаб в своих планах уже рассчитывают и на него, на Миная Шмырева…
Под осень 1942 года, будучи второй раз в Пудоти, я принес Минаю Филипповичу газеты, которые захватил с собою из Москвы. В одном из номеров «Савецкай Беларусь» были напечатаны стихи Аркадия Кулешова «Баллада о четырех заложниках».
— Это про вас, Минай Филиппович, — говорю, разворачивая газету.
Он насторожился, закурил. Засипело, затрещало в черной, прокуренной трубке.
— А что там пишется? — спрашивает тихо. — Прочитай.
стал я читать.
В это время кто-то вошел в избу, сел рядом со мной и толкнул меня локтем. «Что такое? Чего он толкает?» — подумал я, взглянув на соседа.
А Минаи Филиппович сделал нетерпеливый жест рукой:
— Пусть читает. Послушай и ты, Ричард.
С упреком посмотрел на меня комиссар бригады Ричард Шкредо. Я много слышал о комиссаре минаевцев, отличном пропагандисте, авторе и редакторе многих партизанских листовок, человеке светлого ума и большого такта. Я все понял, но отступать было поздно, и дочитал до конца стихи, полные жгучей тоски и боли: