Ранним утром оказалось, что уже нет шести стульев, круглого стола, комода и моего зонтика, припрятанного тетушкой под лестницей. Содержимое комода — в основном фотографии, а также старая потрепанная кожаная сумка на ремне и ржавый дядюшкин пистолет времен службы в вермахте — все было вытряхнуто на пол. Исчезли кухонные весы, а также верхняя часть белого лакированного буфета и большая залатанная кастрюля для консервирования. Они, должно быть, являлись сюда два раза, а я ничего не слышал!
Стола нам особенно недоставало. Вчера вечером мы сидели за ним, когда тетушка пожелала снабдить меня последними инструкциями, — вскоре после того, как все гости разошлись и мы привели бальную залу в порядок. «Отныне — отметила утром тетушка, когда мы поглощали завтрак, стоя в опустевшей кухне у широкого подоконника, — нам придется довольствоваться теми временными сооружениями из досок и козел, которые вчера были расставлены для крестных в зале».
«Подойди-ка сюда, Ханс, — произнесла тетушка накануне вечером в качестве вступления и подвинула стул так, чтобы я сидел прямо против нее и мы почти упирались друг в друга коленками. — Сейчас я должна сказать тебе что-то очень важное». Ее голос был глухим и грубым, и что-то в ее поведении подсказывало мне: за этим последует нечто крайне неприятное. Очевидно, она опять угадала мои мысли, так как поспешно добавила: «Не бойся, для тебя ничего плохого в том нет!» — «Слушаю, тетушка», — сказал я. «Цердахель, — начала она, — сообщил тебе сегодня много такого, что очень и очень пригодится тебе в будущем, но, как сам понимаешь, он рассказал далеко не все. Он, действительно, отлично разбирается в именах, тут у него в голове все так упорядочено, как вряд ли у кого другого; вероятно, он ни слова не проронил о монотонах — но о них тебе завтра расскажет Наоборотистый; к тому же ты, определенно, еще понятия не имеешь о зеркалах. Это по части Йеля Идезё, но и мне тоже необходимо рассказать тебе о них хоть немного». Я молча кивнул, озадаченный тем, что тетушке было досконально известно содержание речей Цердахеля, как и тем, что она открыто признавала обстоятельство, до сих пор ускользавшее от моего понимания, а именно, что меня здесь, по-видимому, собирались передавать из рук в руки как ребенка, который получает один урок за другим, чтобы под конец сделаться к чему-то пригодным. «Видишь ли, — опять заговорила тетушка, — многое из того, что ты сегодня услышал от еврея, и из того, что я еще намерена тебе сказать, поначалу покажется запутанным и неясным, потому что у тебя пока еще “спящее око”, как тут у нас выражаются. Но вскоре ты освоишься чуть лучше и перестанешь так ненавидеть нас. Ты ведь ненавидишь нас, Ханс!» — с укоризной сказала тетушка. Я помотал головой, хоть это была правда. За прошедший вечер к моему горлу не раз подступала ненависть, непривычная и омерзительная, как рвотный позыв. «Учти, Ханс, — озабоченно сказала тетушка, — ты тоже должен постараться понять нас. Что нам остается делать? Над нами, с самого первого дня, тяготеет проклятие! Каждая строка, каждое отдельное слово в наших Книгах проклинает биреша. “Тоску по родине испытываешь лишь дома”, — говорим мы, потому что нам отсюда никуда не деться, потому что мы навеки заперты в лабиринте нашей злосчастной истории, истории бирешей. Наша тоска по родине — тоска по себе самим. Ведь никому у нас не дано быть таким, каков он есть; всякий лишь отражает свойства своего окружения. Наше общество не раз уподобляли пчелиным сотам, и что-то в этом сравнении есть. “Вынь хоть одну, — часто говорит Цердахель, — и ты разрушишь все искусно возведенное сооружение!” Если у вас, в вашем мире, кто-то спрашивает, кто он такой, он получает ответ, который ему причитается, пусть не всегда самый лестный. У вас больше свободы действий. Здесь все иначе: мы теснее связаны между собой, если рассуждать исторически. Стена, ограждающая тебя с внешней стороны, — это стена твоего соседа. Если она расступится, ты вовсе не станешь свободен, а только очутишься в соседнем доме. В Книгах есть место, где именно о том и говорится. Оно называется “Тот, кто задает вопросы”, или, иначе, “Взгляд в зеркало”.
“Перемена, — сказано там, — в чем она заключалась? Трудно сказать. Что-то соскользнуло. Я сидел в тепле и на свету, попыхивал трубкой, смотрел на теплую освещенную стену, как вдруг где-то соскользнуло что-то крошечное, что-то совсем крошечное. Шурх — урх — урх — СТОП! Надеюсь, я ясно выражаюсь” *. Сейчас не имеет смысла пересказывать тебе весь текст. Однако главное в нем то, что некоторые вопросы никогда нельзя задавать, потому что они угрожают целостности того, что существует. Дело тут, впрочем, не в самих вопросах, а в спрашивающем. Наоборотистому, например, позволительно всегда и обо всем спрашивать. Его вопросы — в принципе безобидные. А другой и одного вопроса задать не смеет, так как вопросы его равны насилию и на корню уничтожают любые ответы. У нас здесь поддерживается хрупкое равновесие, и уже поэтому я вынуждена просить тебя: не будь несправедлив к нам. Одно-единственное твое сумасбродное, поспешное слово способно всех нас ввергнуть в несчастье, в том числе и тебя самого, потому что в течение года ты принадлежишь нам. Ты — один из нас и всегда останешься таковым. Всякий понимает, что в настоящий момент у тебя в мыслях нет и не может быть ничего другого, как желания поскорее убраться отсюда. Но ведь и со мной то же самое, каждую минуту! И с Цердахелем, и с Де Селби — то же. И мы все равно остаемся. Наверное, ты пока не в состоянии этого понять, но и с тобой едва ли произойдет иначе. Ведь одно понимаешь очень скоро, и ты сам давно уже понял это, пускай пока еще не вполне осознал. Надежды не существует. Небо над нами, бирешами, затянуто тучами. Но есть одно утешение: жизнь, которой мы здесь живем, более достойна человека, чем любая другая. Сейчас ты значительно больше похож на человека, чем шесть часов назад. Ты уже не такой жесткий и неумолимый!» — тетушка подалась вперед на своем стуле и положила руки мне на плечи. Она твердо посмотрела мне в глаза и сказала: «Мы забуксовали на дороге истории. Не существует ни “до”, ни “после”. Нет ни прогресса, ни регресса.