Следуя внутреннему побуждению, я посылал шкуродеру предостерегающие взгляды, указывая ему на Де Селби, с присутствием которого ему не худо было бы считаться. У того слезы то и дело скатывались по щекам во время всех этих рассказов. Но могильщик то ли не замечал моих знаков, то ли по какой-то причине предпочитал их не замечать.
Один раз, когда я снова попытался указать ему на Де Селби, он обратился к служке почти резко, в тоне выговора: «Перестаньте вы так убиваться! Это всего-навсего животное, в конце-то концов, и самое худшее для вас теперь уже позади!»
«Знаете ли вы, — продолжал он, опять обращаясь исключительно ко мне одному и словно желая объяснить свое раздражение, — что в наших краях существует старинное суеверие, согласно которому души умерших людей, когда истечет положенный им год ожидания, переселяются в животных. У нас есть уйма пословиц, в которых домашним животным приписываются человеческие качества. Особенно это бросается в глаза, когда речь идет о собаках и, конечно, об индюках!» Я опять попытался увести его от темы и даже толкнул ногой под столом. Эта моя попытка его разозлила, и он опять возвысил голос, теперь уже в мой адрес: «Нечасто выпадает возможность услышать обо всех этих вещах, молодой человек! Ваши попытки защитить Де Селби — на деле всего лишь самообман. В действительности вы хотите спасти собственную шкуру!» Я не понял, что он имел в виду, однако резкий, самоуверенный тон, каким он это произнес, не допускал ни вопросов, ни возражений. «“Заставить кого-то вынести собаку за деревню” — у нас этим выражением хотят сказать, что кто-то вынуждает других расплачиваться за свои собственные глупости и провинности. Отчего бы, вы думали, Де Селби сидит сегодня вместе с вами у меня? Развлечения ради? Он — жертва суеверия, а значит, и ваша жертва! Существует продолжение уже известной вам легенды. Оно удостоверяет, что Иглемеча, чье имя в конце концов унаследовало селение, даже ближайшие соседи считали помешанным, а он однажды — “на посмешище толпе” — вынес свою околевшую собаку за деревню, чтобы схоронить ее подальше от колодца. В Ильмюце он обосновался незадолго до этого, а потому биреши смотрели на него как на чужака. В день, когда совершилось это символическое погребение, в деревню явился еще один новосел, и с тех пор у нас вошел в употребление обычай: тот, кто приехал в селение последним, обязан при появлении нового “заместителя” тащить дохлую собаку за околицу. Так что, если вам угодно (а всем остальным угодно думать именно так, уж можете мне поверить!), считайте, что в смерти пса Де Селби виноват не кто иной, как вы. Именно потому я и стараюсь заставить вас задуматься о том, что пора бы уже положить конец подобным суевериям. Но, видать, все вы, биреши, одного покроя: все вы, как собаки, возвращаетесь на свою блевотину, а путь помечаете собственной мочой!»
Когда он это говорил, голос его изменился до неузнаваемости. Он звучал глухо и, казалось, исходил откуда-то издалека. То был уже не его голос, а слившиеся воедино голоса многих сотен униженных Де Селби, причем и мой собственный голос каким-то образом присутствовал в хоре.
Я втянул голову в плечи и посмотрел на служку. Выходит, и ему в свое время точно так же подыгрывал кто-то другой? Да, наверное. Во всяком случае, он вдруг легко, без напряжения, будто расплачиваясь за старую обиду, произнес: «Вот видишь, господин шкуродер тоже говорит, что ты виноват!» Я взглянул на него и рассмеялся. То, что происходило здесь, причем происходило со мной, — все это превышало возможности моего понимания, и я впервые отдавал себе в том отчет. Посреди тишины, наступившей после моего гадкого смеха, я услышал сетования моей матери: «У него крадут будущее, а у меня — жизнь!». В действительности все было по-другому. Йель Идезё опять с любопытством поглядел на меня и решил: «Вам нехорошо». Я кивнул. Он встал и через занавешенную стеклянную дверь вышел в кухню — помыть стакан и принести мне воды.