«Знаете что, — сказал он, вращая стакан под струей воды и обернувшись ко мне, — когда-то я взял себе за принцип: не принимать собственную жизнь чересчур близко к сердцу. И все же я никогда не позволял себе быть циником. Все мы живем под созвездием Рыб», — сказал он, возвращаясь с наполненным стаканом. «Эг, Халь, Яр и Сель 11», — перечислил он, ставя стакан передо мною на стол, на маленькую вязаную подставку. «Эг — мы погорельцы, Халь — мы немы как рыбы, Яр — все движется дальше, Сель — ветер уносит пепел. Второй урок почти выучен: мы научились хранить молчание, не обнаруживать свои чувства. Как говорит Урс: “ Чувства — это что-то для располагающих свободным временем!” А потому их у нас почти не имеется. Досуг приходит, когда кто-то умирает. Тогда мир на мгновение колеблется в своих основах, и подобное ощущение бывает благотворно. Но и эти чувства — не настоящие; они всего лишь воспоминания о былых чувствах, о седой старине, мимолетное возбуждение, возникающее оттого, что понимаешь: где-то в другом месте сейчас совершается нечто значительное. А когда волнение спадает, остается слабый привкус пустоты, у которой нет ни вкуса, ни запаха. Права легенда, утверждающая: “Община смыкается над прорехой, подобно воде, из которой черпнешь ковшом!” — “Я не чувствую ничего, а ты что-нибудь чувствуешь?” — так у нас спрашивают. Биреши ничего больше не способны ощущать, можете положиться на мои слова. И в подобном состоянии сама тоска по боли причиняет боль. Возьмите, к примеру, Надь-Вага: он ведь ежеминутно и ежесекундно проклинает свой горб — и все же не променяет его ни на что в целом свете. Или взгляните на этот вот шрам, — сказал шкуродер и постучал себя по лбу, притом избегая касаться красной отметины. — Или о моем странном имени подумайте: “Идезёйель” — в переводе на немецкий значит “кавычка”. Можете себе представить, сколько насмешек пришлось мне пережить в школе из-за такой вот шуточки моего отца! Даже Цердахель — не исключение. Он называет меня “Кавычка, заключающая прямую речь” — оттого что в Книгах прямая речь часто уподобляется жизни. Впрочем, тут у нас все носят говорящие имена; разница лишь в том, что я свое имя ношу от рождения. Мне за него уже тысячу раз приходилось расплачиваться, и я по-прежнему продолжаю за него платить, будто это чей-то чужой долг, который не удастся никогда погасить. И тем не менее: если бы сейчас биреши принудительно обязали меня сменить имя, тогда, думаю, я бы с отчаяния что-нибудь над собою учинил. Хотя за подобной привязанностью к имени ровно ничего не стоит — разве что убогая, скорчившаяся жалость к себе самому, жалость, не позволяющая взглянуть на что-либо иное, кроме себя. Этот шрам… — продолжал Йель Идезё, попеременно глядя то на меня, то на Де Селби, — он у меня с последней войны: Германия — Россия». Он говорил так, будто речь шла о спортивных соревнованиях. «Чудесный апрельский денек, небо весело сияет над болотистыми лесами, ты силен и непоколебимо уверен в себе, тебе тридцать лет и три дня. Это твой второй день на фронте. Сидишь с парой однополчан перед бункером, режешься в карты, кругом так и грохочут разрывы, и, если не будешь особо приглядываться, легко примешь трупы, выброшенные взрывами на земляной вал, за летнюю одежду, которую вынесли сушить на воздух. От солнца исходит нечто вроде гудения, совсем как сегодня. Из окопов подымается ароматный, клубящийся сигаретный дым, а винтовки, составленные пирамидками, поблескивают на солнце — просто загляденье, так и прошелся бы колесом от радости. Кто-нибудь сейчас отпустит шутку! И точно, отпускает: рядом с тобой падает снаряд — и разрывает тебе брюхо — на, пощупай-ка!» — сказал шкуродер и положил мою обессилевшую руку себе на бок. Под материей я почувствовал круглый металлический клапан калоприемника. Я отдернул руку. Меня захлестнуло непреодолимое отвращение, я даже привстал со стула, но тут же опустился обратно. «Понимаете, — сказал Йель Идезё, — вокруг меня там всех поубивало. Я и по сей день иногда ловлю себя на мысли, что посреди разговора кто-нибудь из моих собеседников может вдруг ни с того ни с сего взлететь на воздух и исчезнуть. Настолько глубоко врезался в память этот день. В ту минуту я как раз рассказывал сослуживцам о доме. Я начал какую-то фразу — а когда вновь открыл глаза, обнаружил себя лежащим на земле и почувствовал, как из меня, сквозь пробитую дыру, легко и вольготно вытекает жизнь. Я просто продолжал говорить. Надо мною круглым куполом выгибалось голубое небо, лишь изредка по нему пробегали морщины, словно по лбу. И все под ним было тихо, даже сильный ветер проносился совершенно беззвучно — он только гнул деревья и немилосердно трепал их ветви. Я говорил, и никто меня не слушал. Думаю, это спасло мне жизнь, как бы странно ни звучали подобные слова. Русский офицер, при виде которого я вспомнил одного учителя в народной школе, бродил среди трупов, переворачивая их палкой, один за другим. И вот он стоял надо мной. Я умолял пристрелить меня. Он выстрелил, однако нарочно дал промах — и скрылся. Впервые за всю свою жизнь я был совсем один, и я чувствовал, как в носу у меня что-то колет, все сильнее и сильнее, как будто некая мысль острым ножом прорезает себе путь наружу. Того русского я готов был убить от ярости. Сегодня я бы охотно побеседовал с ним за парой кружек пива. Как говорится,