Втянув голову в плечи, напуганный его окриком, я молча шел за ним следом и тихо плакал при мысли о том, что он прервал свои летательные упражнения именно потому, что вдруг вспомнил: у него за спиной находился я — сын женщины, которая его бросила, а значит, я был недостоин видеть выплеск переполнявших его чувств. Мне вдруг вспомнилось, что плечи у него еще долго вздрагивали — в такт моему всхлипыванию — и что я, шмыгая носом, думал о том, какие еще тайные силы (возможно, еще труднее сдерживаемые) могли в нем скрываться — только мне не дано было их увидеть, потому что он не желал давать им волю в моем присутствии.
Тут Люмьер — так, будто он таинственным образом состоял в союзе с тем человеком, — прервал мои воспоминания, неожиданно заговорив снова.
«Для Цердахеля, — начал крестный, не оборачиваясь, — загадка жизни разрешена». Он повернулся и посмотрел на меня: «Так как для него не существует смерти».
«На прошлой неделе я подслушал один его разговор, в трактире на той стороне, в Памаге; он меня не заметил. Нечасто выдается возможность так легко и просто подкараулить врага. Так зачем же ее упускать? Вот я и подслушал, хотя обычно этим не занимаюсь. То, что я услышал, и впрямь было весьма примечательно. “Когда он говорит, — утверждает Де Селби, — на меня всегда находит страх, что он меня ударит”. Толстяк прав. У Цердахеля когти — ничего себе. И говорит он так, будто бьет мотыгой! Когда я вошел в трактир, он как раз сказал: “Когда я с тобой вот так говорю (мне было ясно, — заметил крестный, — что разговаривал он с Ингой, хоть Ингу мне было не видно и вообще я думал, что тот дома), когда я сижу и говорю с тобой, я все время испытываю чувство, что по-настоящему мне следовало бы тысячу раз извиниться за то, что приходится использовать слова. Нет, серьезно. Де Селби, — продолжал еврей, — сказал мне однажды: ‘Мысли у меня в голове движутся удивительно быстро. Они напоминают горные ручьи, быстро бегущие через мой мозг, и у меня все время такое ощущение, будто стоит открыть шлюзы, ведущие ко рту, — и все хлынет к вам само собою, вода очистится от мути, и все станет совершенно ясно. Но когда я пытаюсь это сделать, оказывается, что вода во мне застыла как лед, я каждое мгновение испытываю страх, что прокушу свой собственный язык, а рот мой переполнен затхлым запахом древесного топляка!’”» «“В самом деле, изъясняться при помощи образов было бы гораздо удобнее”, — говорил Цердахель, — рассказывал крестный. — “Слова — это скверно. Рот наш безжалостен, как камнедробилка. Мне и самому, — говорил Цердахель, — порой кажется, что я задыхаюсь во время говорения, оттого что слова мои замешаны не на воздухе, а на отстоявшемся смрадном дыме, столетней вони, сгустившейся внутри меня в непроглядную тьму. Все это тоже феномен “аблакок”. Разница только в том, что окошки, отворяемые в данном случае, вместо освежающего бриза пропускают внутрь дурной запах изо рта предков, которые с любопытством заглядывают в наши дома. Мой отец однажды выразил это очень метко: ‘Известно ли тебе, — спросил он меня как-то раз, вернувшись из поездки; он тогда привез мне в подарок книгу, — отчего бирешек так мало читают? Оттого, что даже истина воняет чесноком!’ Это верно. Тем же запахом была пропитана сама его фраза. Ну, это не существенно. Важен основной смысл его слов: ‘
Что может язык сказать человекам, предки влагали в него век за веком’ — гласит одна старинная пословица. Опыт первобытного прошлого, знания, коренящиеся в нашей дочеловеческой предыстории, — приходящие оттуда слова завладевают выражением наших эмоций, делают с ними все, что им угодно. Твое отвращение перед гусеницей — не что иное, как живущая в тебе жадность петуха, который хочет ее склевать, а еще — это в тебе сотрясается испуганный лист, чувствующий, как гусеница его объедает. Мы вдруг падаем на ровном месте, оттого что безоблачное, чистое весеннее небо над нашими головами наполняется вдруг шелестом огромных крыл из седой предыстории, в которой все мы были маленькими пушистыми зверьками, невинно шнырявшими туда-сюда. Помнишь, что всегда говорил старик Бруно?” — спросил Цердахель. Бруно, кстати, был мне почти что дедушкой, — с гордостью заметил Люмьер. — “Он говорил, — продолжал тот: ‘Это не человек взламывает замки в потайных мастерских природы, а сама природа вовлекает человека в свои махинации, преследуя какие-то свои собственные, неведомые, сомнительные цели’”».