«Цердахель прервал свою речь, — продолжал крестный. — Он взглянул туда, где сидел Инга, но тот никакие реагировал. “‘Это не я говорю, — уверяет Де Селби, — сказал Цердахель, — это кто-то другой вздыхает, пользуясь моим голосом’. И верно: каждое отдельное слово, а вместе с ним и то положение вещей, какое им описывается!” — воскликнул еврей, — говорил Люмьер. — “Каждая мыслимая комбинация звуков и предложений уже много тысяч раз проходила через фильтры чужих мозгов, через рудники чужих сердец. С ума можно сойти! Сам себе начинаешь казаться обрывком некой бесконечной взаимосвязи! Чуть вымолвишь что-нибудь, едва-едва начнешь говорить — и тут же возникает навязчивое ощущение: будто играешь в старые детские кубики, причем самые важные части слов из набора уже куда-то затерялись, а оставшиеся кубики до того стерлись, что в пустые места между складываемыми словами можно просунуть руку. В подобные минуты так и тянет шарахнуть хорошенько по ним кулаком — и в один миг сокрушить шаткую конструкцию из кубиков, итог созидательных усилий многих часов. То же самое можно сказать и о нас самих. Как говорится, ‘всякий человек подобен живому слову, наделенному собственным смыслом’. Но ведь даже это не верно! Мы — словно мертвые слова, вырванные из живого ряда. Наши жизни — не более чем стремительно мелькающие обрывки звуков в поломавшемся мыслительном аппарате Святого Старца. Если бы Де Селби однажды действительно удалось открыть свои шлюзы, — продолжал Цердахель, — говорил Люмьер, — он был бы изумлен! Загадка, скрытая в нем? Старая шарманка истории. Но Де Селби (хоть он, как всякий разумный человек, не подвергает сомнению следующую аксиому: самые изумительные достижения нашего словесного искусства и вообще все, что когда-либо было сказано и написано и еще будет сказано и написано, — все это существовало испокон веков, при самом начале нашего злополучного рода, все давным-давно записано, сохранено и предречено в словарях и грамматиках — пускай порядок слов там другой, однако все уже предзадано) — Де Селби тем не менее упрямо настаивает на том, что сам он является чем-то принципиально иным и новым: эдакий пирожок с хрустящей корочкой, только что вынутый из печи, а в мягонькой серединке таится никому не ведомая услада. Чепуха! Внутри — просто жевательная резинка”».
«“Ты знаешь, — сказал Цердахель напоследок, вставая, — продолжал крестный, — то, что мы думаем, то, что мы говорим, и то, чем мы являемся, — разве все это наши выдумки, наши открытия и изобретения? Нет, все это — заранее обусловленные бесконечные изменения в системе природы”. Тут еврей поднялся и на минуту вышел, и я уже думал, он больше не придет. Но он вскоре вернулся и сел на прежнее место, а Инга все молчал и молчал. “Наверно, хочет сначала дослушать все до конца?” — подумал я об Инге. Цердахель тем временем продолжил свою речь: “Недавно я в ‘Лондоне’ беседовал с Надь-Вагом, — сказал он. — Единорог был в отличном настроении. Он описывал мне свое недавнее столкновение с Де Селби. Дело касалось собаки. Забытая им сигара еще дымилась в пепельнице, когда он достал следующую, а я, так же бездумно, поднес ему спичку. Но позже, когда до моего сознания уже дошел этот маленький обоюдный промах памяти, а он, посреди разговора, вскочил, повернулся и принялся изображать толстяка, простирающего руки: вы, дескать, убийца! — я вдруг почувствовал, как из моей погасшей спички опять полыхнуло пламя. Этот невидимый язычок огня, — воскликнул Цердахель, — зажег во мне воспоминание — да, именно воспоминание, а не чувство! — воспоминание о том, как огонь пожрал спичку, как он перекинулся на мою ладонь, сжег мне руку, принялся пожирать мое туловище, и я, потрескивая и распевая посреди огромного костра, спекался, сжимался, превращался в крохотный, шипящий от жара комочек резины, а моя плоть, обращавшаяся в пепел, спадала с меня лоскут за лоскутом”».
«“В этот миг, — опять воскликнул Цердахель, — говорил Люмьер, — в этот миг я вдруг понял: ‘To был ты!’, то есть я сам в одной из прежних моих жизней. И если бы Надь хоть раз посмотрел на меня в ту минуту — я непременно скончался бы на месте. Что-то внутри меня готово было превратиться в нечто иное, давнее: в скорпиона, вечно извивающегося посреди пламени, в огненный куст”».