Быстрым шагом, с туда-сюда летавшим моноклем впереди, он направился к знающему себе цену, неторопливому капитану, которому как раз в эту минуту подводили лошадь и который, прежде чем на нее сесть, отдавал приказания с выделанным изяществом движений, как на исторической картине из времен Первой империи, точно он готовился ринуться в бой, между тем как он просто возвращался в дом, нанятый им на время службы в Донсьере и стоявший на площади, которую, точно в насмешку над этим наполеонистом, переименовали в площадь Республики! Я начал подниматься по лестнице, каждую секунду рискуя поскользнуться на обитых гвоздями ступенях, а затем увидел комнаты с голыми стенами, с двумя рядами кроватей и снаряжением. Мне указали комнату Сен-Лу. Услыхав стук, я остановился перед затворенной дверью: в комнате что-то передвигали, что-то роняли; было очевидно, что комната не пуста, что там кто-то есть. Но это был всего-навсего огонь. Он не мог гореть спокойно, он передвигал дрова – и очень неуклюже. Я вошел; одно полено откатилось, другое зачадило – все это вытворял огонь. Даже не шевелясь, огонь вел себя шумно, как невоспитанный человек, и только когда я вошел в комнату и увидел пламя, я понял, что это звуки огня, а если б я продолжал стоять за дверью, я подумал бы, что кто-то там сморкается и ходит. Наконец я сел. Обои из либерти и старинные немецкие ткани XVIII века предохраняли комнату от запаха, которым было пропитано все здание, – грубого, приторного, несвежего, как запах пеклеванного хлеба. Здесь, в этой прелестной комнате, я бы спокойно, с наслаждением пообедал и заснул. Сен-Лу словно тоже был сейчас в этой комнате – так казалось оттого, что на столе лежали нужные ему для работы книги вместе с фотографиями, среди которых я обнаружил мою и герцогини Германтской, а еще оттого, что огонь в конце концов обжился в камине и, точно животное, лежал, ждал, горя безмолвным и преданным нетерпением, и то ронял жар, который тут же и рассыпался, то лизал стенки камина. Где-то близко тикали часы Сен-Лу. Я их не видел, и поэтому тиканье ежесекундно перемещалось: то как будто слышалось сзади, то впереди, то слева, порой затихало и доносилось словно издалека. Вдруг я увидел часы на столе. После этого тиканье доносилось до меня только оттуда, больше оно уже не передвигалось. Во всяком случае, мне казалось, что часы тикают там; я их не слышал, я их видел. У звуков места нет. С движениями связываем их мы, и это тем для нас хорошо, что мы предупреждены об их движениях, что движения эти представляются нам неизбежными и естественными. Правда, если больному заткнуть уши, то он не услышит, как без умолку трещит огонь в камине моего друга, вырабатывая головешки и золу и ссыпая их в ящик, и уж, конечно, не услышит музыку движущихся трамваев, через определенные промежутки времени гремящую над главной площадью Донсьера. Тогда если больной читает, то и страницы будут переворачиваться бесшумно, точно перелистываемые неким божеством. Тяжелый шум воды, льющейся в ванну, смягчается, ослабляется, звучит в вышине, точно пение птиц в поднебесье. Шум отодвинутый, утонченный лишен малейшей возможности проявить по отношению к нам боевой пыл; только что нас доводили до исступления удары молотка, от которых, казалось, нам на головы едва не обрушился потолок, а сейчас нам доставляет удовольствие подбирать эти легкие, нежащие слух, далекие звуки, напоминающие шелест листьев, на дороге играющих с ветерком. Мы гадаем на картах, не слыша их, и от этого нам кажется, что мы их не трогаем, что они сами двигаются и, предупредив наше желание поиграть с ними, начинают играть с нами. И тут уместно задать себе вопрос: надо ли и от Любви (под Любовью мы подразумеваем и любовь к жизни, и любовь к славе, – ведь есть же, наверное, люди, которым эти два чувства знакомы) беречься, как иные оберегают себя от шума, – не просят перестать шуметь, а затыкают себе уши, – сосредоточивать наше внимание, наши оборонительные средства внутри нас, направлять их не на умаление любимого существа, находящегося вне нас, а нашей способности страдать из-за него?
Вернемся к области звука: сунем в слуховой проход комок ваты потолще, и это сведет к пианиссимо то бравурное, что играет у нас над головой девица; смажем вату чем-нибудь жирным – тотчас же ее неограниченной власти подчинится весь дом, ее законы будут действовать и наружи. Пианиссимо уже не звучит, вата мгновенно захлопывает крышку рояля, и урок музыки прекращается; человек, шагавший у нас над головой, внезапно перестает ходить дозором; движение экипажей и трамваев останавливается, словно ждут главу государства. И это заглушение звуков иной раз даже, вместо того чтобы охранять сон, тревожит его. Еще вчера не затихавшие шумы, беспрерывно вычерчивая нам движения на улице и в доме, в конце концов усыпляли нас, как скучная книга; сегодня на поверхности тишины, под которой покоится наш сон, наиболее сильный из толчков достигает нашего слуха легкий, как вздох, без всякой связи с каким-нибудь другим звуком, загадочный; и требования объяснения, – требования, которое от него исходит, – бывает достаточно, чтобы разбудить нас. Выньте на минутку вату из ушей больного, – внезапно свет, ясное солнце звука загорится для него вновь и, ослепительное, возродится во вселенной; изгнанные звуки с невероятной быстротой вернутся к людям; больному представится, будто славословят ангелы и наступило воскресение голосов. На пустынных улицах тотчас же вновь появится многое множество летящих один за другим быстрокрылых певунов-трамваев. И у себя в комнате больной, в отличие от Прометея, создаст не огонь, но шум огня. Так, то утолщая, то утончая комочки ваты, мы как бы нажимаем то одну, то другую из тех двух педалей, которые усиливают или ослабляют звучание внешнего мира.
Но звуки не всегда упраздняются на короткое время. Человек совершенно глухой не может даже вскипятить молоко, не следя глазами за появлением на открытой кастрюле белого гиперборейского отсвета, напоминающего отсвет метели и заменяющего тревожный сигнал, которым опасно пренебрегать и по которому, подобно тому как Господь усмирил волны, нужно усмирить эту стихию, а для этого нужно выключить электричество; ибо яйцо кипящего молока, судорожно рвущееся кверху, после нескольких наклонных всплесков уже достигло предельной высоты, оно раздувает, округляет поникшие паруса, которые сморщила пенка, затем метнет один из них, перламутровый, прямо навстречу буре, и только выключение тока, если вовремя заклясть электрическую грозу, сначала закрутит их все, а потом заставит лечь в дрейф и преобразит в лепестки магнолий. Но если глухой, пока еще не поздно, не принял мер предосторожности, то вскоре после молочного прилива его книги и часы будут чуть видны на поверхности белого моря, так что ему придется звать на помощь старую служанку, и служанка, хотя бы он был знаменитым политическим деятелем или великим писателем, скажет ему, что ума у него столько же, сколько у пятилетнего ребенка. А может случиться и так, что в волшебной комнате, затворив за собою дверь, вдруг появится человек, которого только сию секунду здесь не было: глухой не слышал, как вошел гость, и гость только жестикулирует, как в театрике марионеток, столь успокоительно действующих на тех, кому опротивело звучащее слово. И совсем глухой человек, – так как от утраты чувства в мире прибавляется столько же красоты, сколько и от рождения нового, – с наслаждением проходит по Земле, как по Эдему, когда еще не был сотворен звук. Самые высокие водопады развертывают только для его глаз хрустальную свою пелену, и теперь они спокойнее тихого моря, это – райские водометы. Так как до глухоты средством восприятия причины движения был для него шум, то предметы, движущиеся бесшумно, кажутся ему теперь движущимися без причины; лишенные способности звучать, они действуют самопроизвольно, они кажутся живыми; они движутся, останавливаются, самовозгораются. И сами улетают, подобные доисторическим крылатым чудовищам. В отдельном, без соседей, доме, где живет глухой, прислуживание ему, еще до того как он оглох окончательно, не отличалось особой суетливостью, совершалось молча, а уж теперь ему прислуживают немые и словно украдкой, будто королю в феерии. И, тоже как на сцене, здание, которое глухой видит из окна, – казарма, церковь, мэрия, – это всего лишь декорация. Если оно когда-нибудь рухнет, то сможет взметнуть облако пыли и показать свои обломки; но, еще менее вещественное, чем театральный дворец, хотя и не такое тонкое, оно упадет в волшебном мире, где падение тяжелого камня, из которого оно построено, не опорочит пошлостью даже еле слышного звука целомудрие тишины.
Гораздо более относительная тишина, царившая в солдатской комнатенке, где я сейчас находился, была нарушена. Дверь отворилась, и в комнату, роняя монокль, влетел Сен-Лу.
– Ах, Робер, как у вас хорошо! – воскликнул я. – Я был бы так рад, если б мне позволили пообедать здесь и переночевать!
И в самом деле: если б это не было запрещено, какой ничем не омраченный покой вкусил бы я здесь, защищенный атмосферой бестревожности, бдительности и жизнерадостности, которую поддерживало множество вымуштрованных и ничем не колеблемых воль, множество беспечных существ, в этом большом общежитии, какое представляла собою казарма, где время выявлялось в действии и где заунывный бой часов был заменен все тем же веселым пением рожка, звонкое воспоминание о котором, раздробленное и распыленное, продолжало жить на мостовых, – заменен голосом, уверенным в том, что он будет услышан, и музыкальным, ибо он был не просто командой начальства, призывающей к повиновению, но и зовом мудрости к счастью.