Выбрать главу

– Уж конечно, что-нибудь да значит, – не уловив насмешки в тоне Франсуазы, убежденно сказал лакей.

– Ты думаешь, мальчик, что это что-нибудь да значит? Таким людям, как эти самые, быть мэром и мэрессой сущий пустяк. Эх, кабы замок Германтов был мой, меня бы в Париже видели не часто! Надо же, чтобы такие господа, у которых всего вдосталь, чтобы мои барин с барыней решили остаться в этом поганом городе, вместо того чтобы ехать в Комбре, раз они свободны и никто их здесь не держит! Ведь у них все есть, пора и на покой, чего же ждать-то? Смерти? Эх, кабы у меня был черствый хлеб и дрова, чтобы не замерзнуть зимой, я бы уж давно поселилась в моем родном Комбре, в лачужке у брата! Там, по крайности, чувствуешь, что живешь, нет перед тобой всех этих домов, и такая тишина, что ночью за две мили лягушек слышно.

– Вот где, наверно, хорошо-то, сударыня! – воскликнул молодой лакей в таком восторге, как будто лягушки – это такая же отличительная особенность Комбре, как гондолы – отличительная особенность Венеции.

Лакей поступил к нам позднее камердинера и рассказывал Франсуазе о том, что было интересно не ему самому, а ей. Она же делала гримасу, когда ее называли кухаркой, а к лакею, называвшему ее в разговоре с ней «экономкой», особенно благоволила – так не принцы крови благоволят к воспитанным юношам, которые называют их «ваше высочество».

– По крайности, знаешь, что кругом творится и какое теперь время года. Не то, что в Париже: здесь ни на Святой, ни на Рождество плохенького лютика – и того не увидишь, а когда я поднимаю с постели мои старые кости, до меня даже благовест не долетает. А там слышен каждый час, и ты не слушаешь, как попусту бухает колокол, а говоришь себе: «Вон мой брат возвращается с поля»; смотришь: смеркается, там звонят для общего блага: ты успеваешь повернуться перед тем, как зажечь лампу. А здесь – что день, что ночь; пора спать ложиться, а рассказать, что случилось за день, не можешь, как все равно тварь бессловесная.

– Мезеглиз тоже как будто красивое место, сударыня, – прервал Франсуазу молодой лакей, с точки зрения которого разговор принимал несколько отвлеченный характер и который случайно вспомнил наш разговор за столом о Мезеглизе.

– О, Мезеглиз! – проговорила Франсуаза с широкой улыбкой, которая неизменно появлялась у нее на губах, когда при ней упоминали Мезеглиз, Комбре, Тансонвиль. Они составляли неотъемлемую часть ее самой, и потому, обнаруживая их вовне, слыша их в разговоре, она радовалась почти так же, как радуются, когда учитель называет кого-нибудь из современников, ученики, которые никак не ожидали, что он обронит это имя с кафедры. Кроме того, Франсуаза наслаждалась сознанием, что для нее эти края – не то что для других: для нее это старые товарищи, столько раз вместе с ней веселившиеся; и она улыбалась им, как будто они сказали что-то остроумное: дело в том, что она обнаруживала в них много своего.

– Да, сынок, ты прав: Мезеглиз – довольно красивое место; а от кого же ты про него слыхал?

– От кого я слыхал про Мезеглиз? Да его все знают; мне про него столько разов, столько разов говорили! – ответил лакей с преступной неточностью информаторов, которые, когда мы пытаемся объективно отдать себе отчет, насколько может быть важно для других то, что касается нас, неизменно лишают нас этой возможности.

– Да уж можешь мне поверить, что в тамошнем вишеннике лучше, чем у плиты.