Так же неожиданно, как зажглась, осветительная ракета погасла. И как только стало снова темно, опять заревели моторы автомашин, задребезжали колеса, снова стали шаркать подошвы.
Потом рядом со мной остановились два человека. Я видел только их черные силуэты и слышал их бесконечно усталые голоса.
— Вы откуда сейчас? — спросил первый.
— Из той деревни, где церковь, — ответил второй.
— Ну?
— Отдали!
И тогда первый снял фуражку, провел рукою по волосам и проговорил:
— Господи, только бы перелом, только бы перелом…
— Раздавлю, — надрывался шофер, — отцепляй, дьявол! Куда едешь?
— Медсанбат девяносто шесть, медсанбат девяносто шесть! — и уныло шаркали подошвы по ровному асфальту шоссе.
Когда осветительная ракета летела с самолета, я успел заметить мелькнувшую на секунду высокую трубу завода. Теперь я знал, где нахожусь, и, как только снова стало темно, отдышался, подобрал свою картошку и зашагал домой. Я быстро пришел по темным и мертвым улицам и заколотил в дверь нашего дома.
Мне открыл отец.
— Где ты пропадал? — начал он, но я его перебил:
— Армия отступает. Немцы у самого города.
— Тише, — прошептал отец и оглянулся на дверь в столовую. Она была прикрыта. — Тише, не надо поднимать паники: мало ли что на войне бывает. Не надо паники, мальчик.
И тогда я понял, что он знал это раньше. Что он понимал, почему пылают пожары и какие это глухие удары слышны в городе по вечерам. И, вспомнив с удивительной ясностью все, я понял, что и Николай, и дед, и даже мать все это понимали. Тогда я перевел дыхание, вытер платком лицо и пригладил волосы.
— Хорошо, — сказал я, — ты не бойся, я ничего.
И он посмотрел на меня и ласково похлопал по плечу. Я открыл дверь и вошел в комнату, внешне уже спокойный.
И это был первый из уроков, которые мне давала война.
Мы снова собираемся вокруг стола. Ольга возвращается в строй
Странное возникло у меня ощущение, когда я вошел в комнату. Как будто в одно мгновение я перенесся в другой мир. Черное поле, столбы земли, отчаянный, удаляющийся крик Моргачева, огромная лампа над шоссе, — все это сразу ушло далеко-далеко. Нет, мир стоял твердо. Я снова в него поверил. Николай неторопливо допивал полухолодный чай, мать сидела, рассеянно улыбаясь рассказу деда и, видимо, думая о чем-то своем.
— Наконец-то! — сказала мать. — Что ты делал там столько времени? Мы уже начали беспокоиться.
— Поблизости все уже было выкопано, — ответил я. — Пришлось далеко итти, а там постреливают. Мы пережидали.
Мать покачала головой.
— Как же можно было итти, раз стреляют. Вернулся бы. Обошлись бы и без картошки.
— Ерунда, — сказал дед. — Всю жизнь мальчишки бегали под огонь. Такое уж их мальчишечье дело.
Мать ушла разогревать мне ужин.
— Ну, — сказал Николай, — попал в переплет? Рассказывай. Немцы близко?
Я кивнул головой.
— Совсем близко, — сказал я.
— Почему ты думаешь?
— Я вышел на шоссе, а по шоссе идет армия. Машины, лошади, люди. Немцы осветили все сверху. Ой, что там делается!
— Это на шоссе? — спросил отец. Он только теперь вошел в комнату: впустив меня, он вышел на крыльцо и постоял, вслушиваясь в далекие выстрелы, вглядываясь в мелькание вспышек, в отсветы дальних пожаров.
— На шоссе, — сказал я.
Отец кивнул головой, придвинул стул и сел.
— Да, — сказал он неопределенно, — дела!
Мне хотелось говорить еще, но я почувствовал, что ничего больше говорить не надо.
— Так вот, — сказал дед, — с этими типографщиками… Надо сказать, что они серьезный народ. Пожалуй, после нас, металлистов, самый серьезный. Держались гордо. На голову себе не давали садиться. Товарищи хорошие. Где-нибудь волнения — глядишь, типографщики бастуют. Солидарность.
Типографии в то время были маленькие. Бывало, человек двадцать работает, — и уже типография. И вот у складов была вроде как биржа. Там безработные наборщики собирались, и туда хозяева приходили набирать рабочих. Дело неспешное, долгое. Лежали наборщики на солнышке, пузом вниз, и на пятках мелом писали цену — кто за сколько согласен работать. Ну, скажем, с утра все напишут семьдесят пять копеек. Час лежат, два лежат — нанимателей не предвидится. Тогда стирают и пишут, скажем, шесть гривен. Бывало, что к вечеру доходили до сорока копеек. Ну, а бывало, конечно, что и по рублю нанимались. И вот как-то с утра все написали по восемь гривен и залегли. Хозяева, значит, ходят, голые пятки осматривают, не хотят брать, считают, дорого. К полудню один за другим наборщики стали стирать восемь гривен и написали шесть. К часу дня перешли на полтинник. А крайний в ряду лежит, голову на руки положил, и все у него на пятках восемь гривен написано. Часика в три дня народ переписал вывески снова. Вместо полтинника — сорок копеек. А этот держится. Все у него попрежнему восемь гривен… Тут стали хозяева интересоваться: что за упрямый такой человек? Может быть, думают, у него какая-нибудь редкая специальность. К вечеру половину народу наняли, оставшиеся по четвертаку соглашаются, а этот чорт держится. Пятки торчат, и написано на пятках попрежнему восемь гривен. Тогда поинтересовались, стали его расталкивать, а он уже похолодел весь. Часиков пять, как с голоду помер. Вот до чего гордый народ!