— Ну, как вы смотрите, Василий Аристархович?
Старики бесшумно и незаметно подошли и окружили главного механика, который казался сейчас гораздо старше, чем всегда — такие были у него усталые глаза.
— Что ж, Николай Алексеевич, — сказал Калашников, — посмотрим. Вот, я думаю, пройдет это время, и обязательно опишут историки этот вечер, потому что мы сами не до конца понимаем, какие важные и большие события произошли в этом цехе сегодня вечером.
Еще несколько человек подошли и стали вокруг. Калашников говорил неторопливо, устало, и десятки глаз смотрели на него из полутьмы.
— Вот немцы, говорят, собираются, — продолжал Калашников, — на тысячу лет воцариться над миром. Вы понимаете, какой страшный стал бы тогда мир? Жестокий, подлый, тупой! Самые законы человеческого поведения должны были бы измениться. Подлость стала бы благородством, а благородство — подлостью. Знаете, товарищи, я не военный специалист и не государственный деятель, но я убежден, я чувствую, что это не может случиться. Я даже не знаю, с чем это сравнить! Ну, как нельзя птиц заставить ползать, оленей — питаться мясом, рыб — жить на суше… нельзя человечество превратить в волков. Это противоестественно, это не свойственно человечеству, это вздор, чепуха, ерундистика! — Он блеснул глазами из-за стекол пенсне. — Через месяц или полгода разлетится этот немецкий блеф, и сами мы будем удивляться, — как это мы раньше не видели такой несомненной, такой очевидной, такой близкой победы. И, когда пройдет время, то, что случилось сегодня вечером или случится завтра, покажется таким необыкновенным, таким удивительным, и мы с вами, друзья, будем выглядеть такими благородными и мужественными людьми, что школьники будут плакать, когда учитель расскажет им, как мы собрались здесь, во втором механическом, и каждое слово, которое мы с вами говорим, будут изучать по воспоминаниям, собирать, восстанавливать.
Теперь вокруг Калашникова плотным кольцом стояла толпа. Матери слушали его, покачивая грудных детей, старухи напрягали ослабевший слух, чтобы не пропустить ни одного слова, мальчики и девочки широко открывали рты и в полутьме поблескивали глазами. Калашников щелкнул портсигаром, достал папиросу и закурил. Вряд ли он сознавал, что его слушает столько народу.
— А на самом деле, — продолжал он, затянувшись и выпустив дым, — не были мы с вами ни мерзавцами, ни героями, а просто были мы с вами порядочными людьми и поступали, как порядочные люди, граждане своей страны. Были нам органически противны, непереносимы поступки подлые, и не могли мы их совершать потому, что стыдно нам было товарищей и самих себя. А почему мы были такими? Ну, это уже длинный разговор. Тут медленно складывавшиеся традиции поколений, тут идеи, вынесенные из опыта многих тяжелых бедствий, войн и забастовок, и революций, наконец, просто привычки, сложившиеся в быту. Это четверть века, прожитая в мире, в котором высокие права человека стали законом и азбукой школьных программ, это то, что вошло в нашу плоть и кровь, что стало нашей меркой хорошего и дурного.
— И вот, — продолжал Калашников, обводя всех глазами, очень ласковыми и очень внимательными, — я допускаю, что немцы, может быть, задавят нас танками, забьют артиллерией, задушат газами. Но в то, что уничтожат наши понятия о плохом и хорошем, наши представления о том, что стыдно, и о том, что благородно, а значит — и людей, поступающих согласно этим понятиям, — в это я не верю. Не может этого быть. Раз это уже создалось в мире, раз это уже существует, значит, это всегда будет существовать. Значит, всегда будут жить люди, которым будет стыдно замучить ребенка, предать товарища в беде, унизиться перед врагом. А коли так — эти люди обязательно победят. Потому что нет бойца сильнее того, которому стыдно предать товарища и стыдно унизиться перед врагом. Так что унывать не следует. Как говорится, — наше дело правое, победа будет за нами.
Он говорил теперь громко, так, чтобы всем было слышно, потому что уже все стояли вокруг и слушали его. И, обведя всех глазами, Калашников вдруг улыбнулся очень смущенно.