— С этого возьми… Не станет платить, больше раза не напоминай.
Сын несколько раз порывался остановить отца, сказать — неразумно так поступать с деньгами. Но он все еще боялся старика. Когда Иван нарвал расписок почти в уровень с кутником, Федор Федорович взял короб в свои руки, сам выбрал несколько расписок, подержал в руках и смял.
— Наверное, ты и этим простишь, — сказал он. — Хватит тебе наличных, и сам умей приобресть. Но помни, Иван, честью денег не наживешь… — С этими словами он потянулся к оставшимся распискам, забрал их В свои цепкие руки и изорвал. — Жги! Все жги… Это — зло, мой грех, Иван… Теперь принеси-ка ты мне из кладовки материн китаешный сарафан. Родительница твоя уж больно любила его.
Сын тяжело поднялся с лавки. Ему жаль было и умирающего отца, но не менее было жаль расписок, валявшихся у него в ногах. Отец их нарвал больше чем на сорок тысяч. Когда Иван вернулся с материным сарафаном, Федор Федорович повеселел:
— Мать-то одевала его только в годовые праздники… Пуговицы-то, пуговицы-то как сверкают, а гарус-то каким огнем горит! Повесь-ка ты его, Иван, на печь. Мил мне этот сарафан. Я берег его всю жизнь. Твоя мать в нем со мной под венец шла. Смотри, смотри, полотнищ-то сколько в сарафане! Какие душки-то у него! Ах, Агафья, Агафья… Умираю!.. Уми… — Федор Федорович закинул голову, потянулся, тяжело вздохнул…
Иван опустился перед кутником. Взял руку отца и, испугавшись ее тяжести, на коленях попятился. За его спиной, у двери, притаилась Пелагея. Вытирая фартуком с лица слезы, не сводя глаз с груды изорванных расписок, она чуть слышно спросила мужа:
— Иван Федорович, что теперича станем делать-то?
…В избах зажигали огни.
— Неужели тебе не понятно? — говорил Иван Федорович Пелагее. — Да ведь кабы отец мне оставил капитал, он бы нас с тобой несчастными сделал!
И много времени спустя не раз об этом напоминал жене. Пелагея смирилась, и Иван Федорович стал с ней душевнее. Таисия, которую Пелагея родила преждевременно, была вторым ребенком. Сын Илья и Таисия росли, радуя родителей. Иван Федорович любил семью, любил и чужих ребятишек. Заречинская «челядь» всегда торопилась вперегонки отворить Инотарьеву ворота околицы. А когда Иван Федорович собирал мед, созывал к себе родных, бедных соседей, напаивал медовницей первого попавшегося. Встречал и провожал всех ласково. Никого не выпускал голодным из избы. «Вот и пойми его, правдолюба», — говорили в Заречице.
После женитьбы он не пил, не курил. Когда стал самостоятельным хозяином, завел знатных друзей. К нему заезжали поохотиться уездный исправник, предводитель дворянства. Случалось, потянут его на охоту, а то на Керженец, за рыбой. Инотарьев арендовал у Керженского монастыря воды, поддерживал дружбу с монахами. Часто с ними встречался, но всегда упрекал: «Вы лишку берете с народа, раздеваете его!» Любил справедливых людей и людей твердого слова. Деревенское общество всегда призывал быть правдивым. Ценил людей, умеющих трезво гулять, любил песни, но сам петь не умел.
— Груб я на голос. Для песни нужно сердце, а оно у меня каменное, несуразное…
Веснами собирал мужиков, уходил с ними в харчевы к бурлакам, наставит вина, угостит любого — кто бы он ни был — и просит: «Спойте!» И под песни иногда плакал, особенно не мог себя сдержать, когда начинали тягучую:
Одно время он готов был упасть перед любым деревянным образом, вымаливая прощение за грехи и преступления отца.
Молодой Инотарьев, казалось, весь был в настоящем, с определенным взглядом на себя и окружающее; был на голову выше Дашкова в понимании времени.
Дашков жил не по-инотарьевски. Он не считался с теми, кто на него работал. У него были свои понятия об окружающих. Сдал он как-то Кукушкину подряд перевезти из Лосиной чащи шестерик. Выдал двадцать пять рублей задатку, а зима в том году задержалась. Прошло недель пять, стал падать снежок. Кукушкин уже собирался в лес, но накануне за ним прислал Тимофей Никифорович.
— Сергей, я хочу тебе отказать от Лосиной делянки, — встретил его Дашков. — Хошь, поезжай к болоту, на версту дальше.