Феня не отходила от свекрови, плакала, видя, как она изредка, в забытьи, подымала большие руки, будто в слепоте нащупывала дорогу, но, обессиленные, они у нее тут же падали. Феня брала торопливо из божницы образ с медным окладом, подносила его к голове Настасьи и шептала про себя молитвы. Сноха испытывала чувство страха, неизвестное ей доселе. При одном сознании, что свекровь так и умрет, не открыв глаз, она начинала плакать.
Вечером, нехотя или точно крадучись, к дому возвращался Тимофей Никифорович. Когда он открыл дверь, Настасья подняла голову — так она делала иногда, чтобы прикоснуться к губам мужа, когда ночью приходила к Тимофею Никифоровичу и ложилась возле него. Дашков покосился на кутник, молча сел за стол, изредка поглядывая в сторону Настасьи, и все что-то про себя бормотал, словно вспоминая, как она всю жизнь заботливо смотрела за ним.
«Теперь она больше не встанет, — решил Дашков, — а я возьму за себя Зинаиду. Она девка молодая, не как ты, Настасья. Може, по хозяйству не такая будет, зато Зинаида мясистая, не то что ты, костлявая».
После того как он только что подумал о Зинаиде, он подошел к жене и заговорил, чтобы все слышали:
— Не думаешь ли ты, Настасья, умирать?
К свекру приблизилась Феня.
— Ужели, батюшка, это может случиться, а?.. — переспросила она шепотом.
Дашков и сноха долго молча смотрели друг на друга.
— Што ты хотела сказать?
— Я слышала, батюшка, ты только что молвил…
— Ну што ж, ну молвил, а разве ты не видишь: свекровь-то твоя живет последние часы?
— Батюшка, да почему ты так говоришь? Выживают же люди!
— Ну, то люди… Я уж гроб велел делать.
Спустя немного времени после этого разговора раздался резкий крик и сразу стих. Дашков, сидя за столом, лениво оглянулся: это Феня взвизгнула и испугалась своего крика, зажала обеими руками рот.
Опухшая голова Настасьи безжизненно сползла на край подушки.
В декабрьские сумерки Дашков, нахлобучив шапку, вышел из своего дома. Из-за угла ему навстречу показался Шкунов.
— Я к тебе, сватушка… к тебе, Тимофей Никифорович, за деньжонками.
— Зачем они тебе, головушка? Мука-то у меня. Бери.
— Да мне…
— Овес, что ли? И овес есть, и рукавицы, и вареги.
— Да-а-а я… — заикнулся Шкунов.
— Онучи нужны? И онучи у меня лучше всех.
— Деньги мне нужны, Тимофей Никифорович.
— Зачем они тебе, деньги-то? Чай, сахар, коли надо, бери у меня, и махорка есть. Хочешь тешить дьявола, дам… чади и махорку. А деньги бедному зачем?
— Оброк спрашивают.
— Гм, ишь ты… Ну, на оброк рублев пять дам.
— Бог спасет. А мучки, овсеца не откажешь на недельку?
— Што на недельку — на две бери… У привозных и у меня — одна цена, разве только на пятак дороже, зато я кредит тебе открываю.
— Бог спасет, сват, и мне, коли так, без хлопот, — поклонился Шкунов.
Вечером у дома Дашкова собрались десятки подвод. Люди возвращались с пристани, из лесу. Мужики соседних деревень заезжали к Тимофею Никифоровичу захватить муки, овса, иным требовались деньги. Не дослушав и не взглянув на бедняка свата, Дашков подошел к заезжим мужикам.
В лицо Шкунову дул ветер, наметывая на дорогу снежные косы. Изнуренные лошади ниже опускали головы.
— Ах, сватушка, твой-то кошель с деньгами мне бы… Тогда б бедняку никакой буран не страшен! А то смотри, как он наносит… А я стою перед тобой без шапки.
— Ну и стой, коли хошь иметь деньги. Поди, еще думаешь, головушка, у Тимофея Никифоровича капитал? Гм!.. Так, что ли?
Шкунов надел набекрень шапку и стоял, презрительно глядя на Дашкова. Таким Иван Алексеевич бывал, когда ему приходилось унижаться. Стоя среди дороги, он понимал: иметь дело с богатым мужиком и вести с ним разговор — надо всегда быть начеку. Дашков, улыбаясь Шкунову в лицо, пробурчал:
— Знаю я тебя, сват, ты калач тертый, чай, поди, завидуешь мне.
— Да кто твоему капиталу не завидует?
— Помолчи, — прошипел Дашков. — Капитал… Вот мне бы бугровские[3] денежки, это б да… А что я… Поди, наша Марья Афанасьевна и та меня купит и продаст, — улыбнувшись, подмигнул Тимофей Никифорович.
На такие его слова Шкунов ничего не ответил. Сжал кулаки и виду не показал, как его дашковская насмешка покоробила.
Весенние закраины еще не появились на Керженце, а Иван Макаров уже договорился бурлачить на плотах у Ивана Федоровича. Инотарьев только ждал большой воды. И скоро, в угоду ему, Керженец расплеснулся что твоя Волга. Он полой водой покрывал с головкой кустики и местами заходил в окраины леса. В первые дни весны Керженец всегда молод, бодр, говорлив. Сердито сдирает лишаи со стволов, выворачивает с корнем прошлогодние травы, а то так и заметет их песком. Певучим потоком захватывает ручейки и увлекает за собой. О-о-о! Тут он уже всех настораживает: лишнего часа не даст уснуть. Нечего греха таить: весенние потоки рвут крепежи, вырывают «мертвецов»[4], валят вековые деревья, а кустарники, слабенькие ветки словно косой подрезают. Тут медлить со сплавом нельзя. На день опоздаешь — пиши пропало: лес до новой весны останется. «Торопись спускать плоты, пока река играет», — говорят на Лыковщине.
4