…Тоскливое, безрадостное, полное горя и слез детство.
Перед глазами возникли железные каски, в ушах раздавалась лающая речь: «Прочь! Прочь!»
Ромашко заткнул пальцами уши. Но в ушах грохотало и лаяло: «Weg! Weg!..» Он запомнил эти слова на всю жизнь. Они оттиснуты в его памяти немецкими прикладами, когда отгоняли мать от красно-кирпичного пульмановского вагона с решетчатыми окнами. Мать молча утирала слезы концами ситцевого платка, покрывавшего седую голову, и лезла на дула автоматов, тянула к нему руки.
Их везли долго. Чужой народ, чужой язык. Что таит в себе каждый дом? Что скрывается в сердце прохожего? Ненависть? И есть ли у него сердце?
Даже у богатого кулака в небольшом селении на берегу Рейна Ромашко не кормили досыта.
Рано утром, едва только светало и коровы в стойле начинали громко и смачно жевать, он сползал с сеновала и нес в дом тяжелую корзину с угольными брикетами.
Он растапливал печку, потом его ждали огород, коровы, стойла. И так день за днем…
Однажды, измученный постоянным голодом, Ромашко решился. Ночью, или вернее рано утром, когда все еще спали, он слез со своей постели на сеновале и подошел к корове. Она лизнула ему руку. Непослушными пальцами стал доить… Выпил целую миску теплого, пахучего молока. Как это было вкусно!
С тех пор каждое утро он пил молоко.
— Что ты жрешь, русская свинья? Отчего ты так растолстел? — окинув его злобным взглядом, как-то спросил хозяин. — Воруешь! Убью!
А под Новый год в отпуск приехал Ганс, сын хозяина.
Он разъезжал по деревне на мотоцикле в военной форме и хвастался, что был на русском фронте. Каждое утро Ромашко до блеска чистил его сапоги…
Однажды на рассвете Ромашко подошел с миской к корове. Пятнистая симменталка привыкла к нему и стояла спокойно. Миска была почти полна, Ромашко успел отхлебнуть, неожиданно дверь распахнулась, и за его спиной выросли две фигуры… Что было потом — Ромашко помнит плохо.
В память врезалось перекошенное от злобы лицо, рыжее, с едва пробивающимися усиками, лицо молодого Цванге. Сверкающие сапоги… Они били куда попало…
Ромашко поместили в барак — больницу. Там содержались русские, голландцы, бельгийцы, французы. За Ромашко стал ухаживать пожилой санитар из военнопленных по имени дядя Вася. Пристальным взглядом вначале он пугал Ромашко. Но дядя Вася казался добрым и заботливым. Угощал мальчугана сладостями. И говорил о боге. Все время говорил о боге. Учил терпению.
Тихая речь санитара действовала как бальзам на истерзанную детскую душу. Его слова о боге и о смирении все глубже проникали в сознание мальчика. Дядя Вася научил его молитвам. Для подростка религия явилась отдушиной, отвлечением от горя и страданий. Она успокаивала и примиряла…
Когда Ромашко поправился, он узнал, что дядя Вася, или Василий Андреевич Чуркин, был баптистом. В деревне, где он жил до войны, Чуркин был даже старостой секты.
В 1941 году его призвали в Красную Армию, присвоили звание старшины. В том же году он был ранен и под Ельней попал в окружение. Многие пробивались к своим, а дядя Вася подался к немцам. Потом служил в армии власовцев, был ранен партизанами во время карательной операции. И вот подвизается здесь, говорит о боге…
Больной, измученный подросток плохо разбирался во всех этих вопросах, он был рад ласке и вниманию, и Чуркин обрел еще одного послушника…
— На допрос! — Ромашко вздрогнул. Шумно втянул в себя воздух и пошел за конвоирами.
Он переступил порог комнаты, подошел к ставшему привычным облезлому стулу и остановился возле него.
— Садитесь, Ромашко, — что-то в голосе Забродина насторожило его. Провел рукой по отрастающим волосам. За две недели заключения он хорошо научился разбираться в интонациях следователя, предугадывать, что за ними скрывается.
Когда Забродин говорил бодро и резко, Ромашко знал, что у следователя ничего нового в запасе нет. Никаких других доказательств, кроме того, о чем уже много раз говорилось… Изредка говорил приглушенно. Голос шел как бы от сердца, был наполнен обидой и возмущением. Тогда Ромашко ощущал на себе «новый» ход Забродина… От слов следователя у Ромашко, что называется, «выворачивалась душа», ему становилось обидно за себя, за свою погубленную жизнь. В такие минуты только сильным напряжением воли он удерживался, чтобы не рассказать все. Только боязнь нарушить клятву удерживала его от этого шага. Так было и тогда, когда Забродин напомнил ему о Гансе Цванге.
Сейчас в голосе и поведении следователя было что-то новое, торжественное и поэтому пугающее. И Ромашко приготовился…
Забродин подошел вплотную, так что Ромашко увидел его коричневые полуботинки и обшлага тщательно отутюженных темно-серых брюк.
— А ведь амуницию-то вашу мы нашли! — тихо произнес Забродин.
Ромашко рывком вскинул глаза, потом молча усмехнулся: «Врет» — и отвернулся в сторону.
— Не верите? Смотрите!
Забродин подошел к небольшому столику, на который Ромашко до сих пор не обратил внимания, и откинул зеленую скатерть.
— Пожалуйста!
Ромашко чуть-чуть скосил глаза и, тут же втянув голову в широкие плечи, что-то зашептал.
— Что вы сказали? — спросил Забродин.
Ромашко перекрестился в первый раз открыто, но ничего не ответил.
— Подойдите сюда! — приказал Забродин.
Арестованный оторвался от стула и вперевалку подошел к столику.
— Ваши?
Ромашко оглянулся на стул и спросил:
— Разрешите сесть?
— Садитесь.
Ромашко возвратился на место. «Господи, помилуй!» Он больше не мог оставаться спокойным…
«Все равно умирать! Рассказать? Пусть знают! Нет, нет… А друзья, которые остались там? А клятва?»
Ромашко с тоской посмотрел в окно, где догорал день… Потом на Забродина, который терпеливо ждал, что он ответит.
В этот момент в кабинет вошел дежурный.
— Товарищ полковник, вас просит к себе генерал…
— Иду. Посидите с арестованным.
Поднимаясь по лестнице к генералу, Забродин чувствовал себя прескверно. Парашютисты врут, каждое слово приходится вырывать с боем, ловить, изобличать… Ромашко молчит. Дни и ночи мелькают, а выходят какие-то крупицы! Просвета не видно. А что делать?
Забродин решительно распахнул дверь кабинета. Вид у генерала был озабоченный.
— Что нового?
— Все то же… — Забродин подошел к большому столу, за которым сидел генерал Шестов, и остановился.
— Н-да! Присаживайтесь, — в голосе генерала проскользнула досада.
Генерал постучал карандашом по столу.
— Нам дали еще два дня… Потом дела нужно передавать в суд… Что Ромашко?
— Молчит.
— И вещественные доказательства не помогают?
— Пока нет.
— К сожалению, ничего поделать нельзя. Такой момент. В мире снова неспокойно. Милитаристы подняли головы: кричат, что мир на грани войны. И сваливают вину с больной головы на здоровую. В общем, срочно нужна публикация. Они и впрямь считают, что могут взять нас голыми руками. Нужно окунуть их в собственное творение…
— Может быть, с Ромашко еще повременить?
— Какой прок? Даже если он и сознается?
— На пятерых — дела в суд?
— Да. У нас останется Красков и та пара, что явилась с повинной.
— Есть.
Покидая кабинет генерала Шестова, Забродин так и не мог ответить на вопрос: какой прок? Он знал, что завязавшаяся «игра» Краскова только с участием Ромашко могла бы дать эффект… Но будет ли толк от Ромашко?
А Ромашко в который раз мучительно вспоминал свое прошлое. Слова полковника все глубже проникали в его сознание, ворошили забытые обиды, заставляли задумываться над тем, правильно ли он живет? Он заново переживал все, что с ним произошло на чужбине.
«Клятва! Он дал клятву и не может ее нарушить. Иначе покарает бог!.. Но ведь следователь и так все знает. Даже нашел снаряжение. Никакой клятвы он не нарушит.