- Мы сперва были на Первом Белорусском, а после нас перебросили на Первый Украинский. Уже когда Польшу проходили…
- Да-а, Жуков — это бог! Тут уж ни прибавить, ни убавить! Бог, и все дела.
- А Конев что, хуже? Или Черняховский? Жалко, убили молодым, а то бы он показал!
- А я больше всего знаешь где труса праздновал? Не поверишь, в Берлине! Мать честная, думаю, как же это? Всю войну прошел, от звонка до звонка, и тут на тебе — в последние дни укокошат! Ну где справедливость, спрашивается? Ох и боялся, ох и боялся, туды-т твою! У нас был один лейтенантик. Войну рядовым начал, от границы до Москвы драпал, а после Москвы до Берлина наступал. Три ранения, по госпиталям вдоволь навалялся, орденов — вешать некуда, а в Потсдаме самострел сделал и под трибунал угодил. От страха, что убьют, во как!
- Видать, нервы у человека сдали.
- Вот я и говорю — нервы! Его в штрафбат загнали, и девятого мая пулю схлопотал, прям в сердце. Ну где справедливость, я тебя спрашиваю? Чисто свинство, мать ее!
- А вот у нас в батальоне случай был…
Много из прожитого Робка не помнил вовсе, будто провал в памяти, черная дыра, а эти разговоры засели накрепко, словно гвозди в дубовой доске — и захочешь вытащить, не сможешь…
...Вечер густел над Москвой. Зажигались фонари на улицах. А в переулках темно, освещены лишь немногие.
И в домах вспыхивали желтые прямоугольники окон.
Московские дворы... В Марьиной роще... На Зацепе…
В Замоскворечье... у Бабьегородского рынка... у Тишинского, у Птичьего... Старые московские дворы, многолетние тополя, чей пух в июне проклинают все жители.
Голубятни, сколоченные из досок, кусков жести и железа. Столики для игры в домино, детские песочницы и кусты сирени, карусели и качели, скамейки у подъездов.
И тепло светили внутрь этих дворов окна. Уютные дворы, семейные, как бы... коммунальные... Жители этих дворов знали друг про друга все или почти все: кто в какой квартире живет, кто чем болен, кто сколько зарабатывает, чья жена с кем изменяет мужу, кто с кем скандалит и кто у кого и сколько занял денег до получки…
Вечерние сумерки совсем затопили пространство двора, ограниченного пятиэтажными домами. Маленький скверик, выходящий в переулок, детские грибки со скамеечками, качели, песочницы. Длинный стол под навесом — за ним заколачивают «козла» взрослые после работы и по выходным. А сейчас за столом, окутанные темнотой, сидели ребятишки-пацаны. Рубиново вспыхивали огоньки папирос и сигарет, и слышался неторопливый голос Генки-трепача:
- По темным улицам Парижа катила карета, а в карете сидел молодой граф и с ним шикарная баба.
Влюблена она была в него как кошка. Но была без гроша. А родители этого графа хотели обженить его на богатой мымре. Деньги — к деньгам, понятное дело... — Этому Генке-трепачу было четырнадцать, учился он в той же школе, что и Робка, только в параллельном классе, и удивлял он всех тем, что прочитал прорву всяких книжек, запомнив почти все и чуть ли не наизусть.
Рассказывать мог часами и так интересно, что его слушали раскрыв рты. Все пацаны с его двора и из соседних таскали ему разные книжки:
- Генка, вот это прочитай. После перескажешь.
Книжки он просто глотал — сядет и глотает страницу за страницей без отрыва. А потом говорит:
- Это — мура собачья. Это я рассказывать не буду.
Но, если книжка ему нравилась, глаза Генки загорались каким-то таинственным огнем, и весь он преображался: из чернявого, щуплого замухрышки с толстыми слюнявыми губами превращался в мага и волшебника с завораживающим голосом.
- А молодому графу эта богатая уродина — ну ни с какой стороны, до лампочки! И вот решил он с бедной своей возлюбленной рвать когти из Парижа куда подальше, в Африку…