Сократ не был заправским краснобаем, этакой сладкоголосой сиреной, он не украшал свою речь ораторскими приемами наподобие многих известных софистов. Он говорил просто, казалось, бесхитростно, касаясь самых жизненных тем, но эффект его бесед был поразительный.
— Что касается меня, друзья, — говорил все тот же Алкивиад, — то я, если бы не боялся показаться вам совсем пьяным, под клятвой рассказал бы вам, что я испытывал, да и теперь еще испытываю от его речей. Когда я слушаю его, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов[171], а из глаз моих от его речей льются слезы; то же самое, как я вижу, происходит и со многими другими. Слушая Перикла и других превосходных ораторов, я находил, что они хорошо говорят, но ничего подобного не испытывал, душа у меня не приходила в смятение, негодуя на рабскую жизнь. А этот Марсий[172] приводил меня часто в такое состояние, что казалось мне — нельзя больше жить так, как я живу… И только перед ним одним испытываю я то, чего вот уже никто бы за мной не заподозрил, — чувство стыда[173].
Другой собеседник Сократа — Менон — говорил ему так:
— Ты меня заколдовал и зачаровал и до того заговорил, что в голове у меня полная путаница. И еще, по-моему, если можно пошутить, ты очень похож и видом, и всем на плоского морского ската: он ведь всякого, кто к нему приблизится и прикоснется, приводит в оцепенение, и ты сейчас, мне кажется, сделал со мной то же самое — я оцепенел. У меня в самом деле и душа оцепенела, и язык отнялся: не знаю, как тебе и отвечать[174].
Прикидываясь простачком, который хочет научиться чужой мудрости, Сократ задавал, казалось бы, самые простые, но лукавые и каверзные вопросы, обнаруживая перед всеми слушателями невежество самодовольного собеседника, загоняя его в тупик противоречий.
Вот встречает Сократ знаменитого софиста Гиппия[175] похваляющегося, что он мудрейший из всех философов, так как умеет заработать больше денег, чем кто-либо другой. Сократ приходит в восторг от того, что встретил столь «славного и мудрого» человека, и уничиженно просит Гиппия помочь ему разобраться в одном вопросе, который он, Сократ, «по простоте своей» постичь бессилен, а именно: что есть прекрасное?
— Ведь ты-то, — льстит Гиппию Сократ, — это определенно знаешь, и, разумеется, это лишь малая доля твоих многочисленных знаний.
— Конечно, малая доля, Сократ, клянусь Зевсом, ничтожная, можно сказать, — отвечает ему с гонором Гиппий, не чувствуя подвоха. А затем выпаливает: — Знай твердо, Сократ, если уж надо говорить правду: прекрасное — это прекрасная девушка.
— Прекрасный, славный ответ, Гиппий, клянусь собакой! — восторгается Сократ. — Ну, а разве прекрасная кобылица не есть прекрасное? А что такое прекрасная лира? Разве не прекрасное? Дорогой мой, а что такое прекрасный горшок?
Гиппий растерялся, а Сократ принимается за новый каскад искусительных вопросов. Прекрасный горшок безобразен, если сравнить его с прекрасной девушкой, не так ли? А самая прекрасная девушка безобразна по сравнению с родом богов? Гиппий вынужден согласиться и тем признать прямо противоположное тому, что он вначале утверждал. Вконец сбитый с толку, он заявляет, что прекраснее всего для мужа быть здоровым, богатым, пользоваться почетом и, похоронив своих родителей, быть пышно погребенным детьми.
— Ну и ну, Гиппий! — не сдерживая больше иронии, говорит Сократ. — Как изумительно, величественно и достойно тебя это сказано! Клянусь Герой, я в восхищении.
Затем он очень деликатно объясняет собеседнику, что если бы он, Сократ, дал подобный ответ, то его с полным основанием избили бы палкой. Ведь речь идет о прекрасном самом по себе, о том, что такое красота вообще. Столь же легко Сократ далее опровергает утверждения, что прекрасное — это золото, или подходящее для каждой вещи, или мощь, мудрость, приятное слуху и зрению.
Кажется, понятие прекрасного вот-вот будет поймано. Но Сократ всегда находит неприметные лазейки в сетях определений, сквозь которые прекрасное ускользает. С Гиппия окончательно сбита спесь, он уже не спорит, а только поддакивает, ожидая, что Сократ выдаст ему, наконец, готовую истину. Но Сократ заканчивает разговор обескураживающе:
— Итак, мне кажется, Гиппий, что я получил пользу от твоей беседы… ведь кажется мне, я узнал, что значит пословица «прекрасное — трудно».
Сократ не обладатель истины, не жрец ее, он лишь ищет правильный путь к истинным утверждениям, и он считает своим долгом рассеивать самодовольное заблуждение тех, кто претендует на окончательную истину.
Сократ при этом пользуется грозным и непобедимым оружием — иронией. По мысли Маркса, сократовская ирония выступает «в качестве диалектической ловушки, при посредстве которой обыденный здравый смысл оказывается вынужденным выйти из всяческого своего окостенения и дойти — не до самодовольного всезнайства, а до имманентной ему самому истины, — эта ирония есть не что иное, как форма, свойственная философии в ее субъективном отношении к обыденному сознанию»[176].
Эта ирония казалась идущей от какой-то загадочной, демонической силы Сократа, ставящей его над людьми, как бы талантливы и умны они ни были. Разгадка этого внутреннего превосходства, этой силы, скрытой за добродушной ухмылкой, в том, что сам Сократ неуязвим. Разрушая своими коварными вопросами утверждения собеседников, вынуждая их признавать в конце прямо противоположное тому, с чего они начинали беседу, и ставя их тем самым в смешное положение, Сократ как Олимпиец для простых смертных остается вне пределов досягаемости их критики. А происходит это по той очень простой причине, что он ничего определенного, незыблемого, как правило, и не утверждает. У него нет прочной теоретической платформы, которую можно было бы выбить из-под ног ловким диалектическим или софистическим приемом, нет системы воззрений, которую требуется утверждать, защищать и отстаивать. Вот почему Сократ всегда предпочитает спрашивать, а не отвечать.
— Знаете, — читаем мы у Платона о Сократе, — ему вовсе нет дела до того, красив ли кто, богат ли кто, обладает ли какими-либо другими преимуществами из числа тех, что прославляются толпою. Нет, ко всему этому он относится с таким презрением, какого никто себе и вообразить не может. Все такого рода ценности он признает ничего не стоящими, да и нас всех, уверяю вас, ни во что не ставит. Всю свою жизнь он, с одной стороны, не делает никаких утверждений, а с другой — постоянно подсмеивается над людьми, иронизирует над ними[177].
Из того факта, что Сократ стремится не утверждать, а разрушать утверждения других, не следует, однако, делать вывода о нем как о пустом насмешнике, как о циничном нигилисте, для которого вообще нет ничего святого, который удовлетворяется тем, что превращает значительное в ничтожное и смешное, ничего не предлагая взамен. Если бы Сократ был только зубоскалом и балаганным шутом, никто не принимал бы его всерьез. Но за его убийственной иронией отрицания чувствуется пульсация животворного родника, ощущается все время словно скрытое биение жизнеутверждающей мысли, во имя которой Сократ и ведет кропотливую работу выворачивания наизнанку привычных представлений и привычных способов мышления. В его сбивающих с толку речах все время чувствуется некая уверенность и основательность человека, который хотя и не имеет готового ответа на свои вопросы, но знает нечто большее, а именно: во имя чего идет поиск и в каком направлении и как именно его надо вести, что придает его иронии необоримую силу Антея.
Имея дело с Сократом, можно было воскликнуть словами Гамлета, обращенными к могильщику:
— До чего досконален, бездельник! С этим народом надо держать ухо востро, а то пропадешь от двусмыслиц.
Эта внутренняя основательность Сократа исходит также из его убеждения о возможности (именно возможности! ) рационального осмысления и постижения жизни во всех своих проявлениях, во всех, даже темных и мистических, сторонах и тончайших движениях человеческой души и интеллекта. Сократ убежден, что во всей пестроте жизненных переживаний есть нечто объединяющее, некий общий смысл, который может быть выражен единой идеей, понятием.