— Ты просто киснешь. Забрался в такую даль и даже на улицу не выходишь. Пишешь хотя бы?.. Есть что-нибудь новенькое?
— Так, кое-что…
— Читай, душа моя! Хочу твоих стихов! — с жадностью сказал Пушкин и простонародным жестом потер руки.
Дельвига всегда трогала и чуть удивляла горячность Пушкина к стихам друзей. Тут не было и тени притворства, он от души радовался их скромным удачам, не скупился на похвалы, и устные и письменные, и на справедливую критику, что подтверждало серьезность его отношения, проблески же чего-то большего, чем средний талант, приводили его в восторг. Ему нужны были эти стихи, не только Жуковского или Баратынского, но и князя Вяземского, и Языкова, и его, Дельвига, и поэтов вовсе слабых. И вдруг Дельвига осенила простая разгадка этого феномена. Пушкин больше всего на свете любит стихи, но в отличие от них всех лишен возможности читать… Пушкина.
— Не стану я читать, — подумав, сказал Дельвиг. — Все незаконченное.
— Ну вот! Опять лень-матушка?
— Ах, оставь ты эту лень! — вдруг рассердился Дельвиг. — Я вожусь с проклятой газетой, проворачиваю груду рукописей, редактирую, отвечаю на письма… Лень! В лицее мы все хвастались своей ленью, воспевали ее в стихах, но ко мне одному прилепилось клеймо ленивца. А я читал тогда больше вас всех и первым стал печататься. Я туп к иностранным языкам, но с помощью бедного Кюхли одолел немецкий…
— Трудолюбивый Дельвиг!
— Да, трудолюбивый! — Дельвиг потянулся за гранками, но не завершил движения. — Эта ваша газета! Я даже не печатаюсь в ней. Несу вахту дружбы бессменную… А стихи всегда рождались у меня трудно, медленно. Я вынашиваю долго, как слониха. Но труд низания слов все время идет во мне…
Многие люди заблуждаются относительно Дельвига, считая его куда более простым, очевидным и покладистым, нежели он был на самом деле. Дельвиг не позволял заглядывать в себя посторонним, но Пушкин-то знал, что есть омуты в тихой речке. С Дельвигом творилось сейчас что-то неладное, но он таился, и Пушкин рассчитывал, что непривычная вспышка озарит потемки. Этого не случилось, Дельвиг разом выдохся, как проколотый пузырь, и безнадежно махнул рукой.
— И все-таки надо писать, — сказал Пушкин. — Ничего другого не остается.
— А зачем? — уныло спросил Дельвиг. — Чтобы подбрасывать дрова в печь недоброжелательства и злобы? Бестужев-Рюмин вон объявил, что поэта Дельвига вообще не существует: половина написана Пушкиным, другая — Баратынским.
— А разве это так плохо? — лукаво сказал Пушкин. — Я бы не обижался, если бы мои стихи приписали певцу Эдды и даже Пушкину.
— Я и не обижаюсь, — сказал Дельвиг кротко, не улыбнувшись шутке. — Но все-таки забавно!
«Забавно» было любимым словечком Дельвига-лицеиста, и душа Пушкина поплыла к царскосельским аллеям и куртинам, где мальчик с сонными медвежьими глазками бормотал стихи и, вдруг загораясь, громоздил небылицы или тихо удивлялся незаслуженным обидам: «Забавно!» Ни в ком так чисто не сохранился лицейский дух, как в Дельвиге, пожалуй, еще в Мише Яковлеве. Но в Яковлеве, пока он не садился к роялю, переливалось и звенело лишь лицейское дурачество, от Дельвига же веяло поэзией и грустью тех давних лет.
— Надо мной любят потешаться друзья, женщины, — словно издалека звучал тусклый голос Дельвига, — я уже не говорю о журнальной братии. Опять, как в добрые лицейские дни: «Это стихи? Хи-хи-хи!» «Вестник Европы» додумался, а «Северная пчела» радостно подхватила поросячий визг.
— Ну а «Царскосельский альманах» посвящает тебе свои страницы, — мягко сказал Пушкин. Его не оставляло чувство, что Дельвиг уходит от настоящего разговора и вместо тяжкого, но облегчающего признания хочет просто выжалобиться, выплакаться, как деревенская баба, а тут любой повод хорош. — Там твой литографированный портрет — честь, которую оказывают немногим.
— Господь с тобой, Александр!.. Неужели ты думаешь, для меня это важно!
— Ну, так скажи сам, что для тебя важно, почему ты уныл и печален, как дева над разбитым кувшином. Мы уже не так приближены друг к другу, как прежде, чтобы я сам мог догадаться. У меня и от собственных дел голова кругом, я должен быть счастливейшим из смертных, а во мне неуверенность, тревога…
Пронзительный, гибельный вопль, донесшийся из детской, сбросил Дельвига с дивана. Он опрометью кинулся вниз. Ничего страшного — просто Лизонька перекочевала из колыбели на руки запозднившейся кормилицы. Наверное, все-таки ей причинили боль, иначе чего бы так кричать?
— Экая вы неловкая, Даша! — укоризненно сказал Дельвиг, с испугом отводя глаза от чудовищной сизой массы, исторгнутой кормилицей из корсажа. — Вечно ребенок у вас кричит.