— Надеюсь, оно произойдет с вашей женой. — И, не дав ему опомниться, доктор Леонардо вышел.
Конюх стащил с головы клетчатый берет в знак прощания и помедлил немного у двери. Затем чуть слышно свистнул лошадям, которые уже стояли у кормушки, и опустился на солому рядом с женой. Ему не терпелось поговорить о сыне, о том, кем он станет. Он зарекался не пить хмельного — «с места мне не сойти, коли хоть каплю в рот возьму, никогда и пальцем тебя не трону, не как в ту ночь, когда негодяй Кадете меня прогнал».
— Знаешь, Мария… А руки у тебя прямо как ледышки. Дай-ка я их погрею. Будь у меня деньги, Мария…
Он грезил наяву, и так приятно было ему говорить о сыне, что даже голос у него стал другим, нежным, а не задиристо петушиным, как обычно.
— Ты слышишь, Мария? Знаешь, кем будет наш сын? Кем ты хочешь? Только не доктором, это мне не по карману… Если бы все докторами были, кто б тогда лошадей холил? Ты меня слышишь?
Он дрожал от холода. Заботливо укрыл жену, наложив сверху побольше соломы, и сам укутался потеплее; и всю ночь не выпускал Мануэл влажную, безжизненную руку Марии, словно пытался что-то удержать,
Немые крики
— Той ночью и померла моя мать? — спросил он взволнованно.
— Нет, нет. Только не перебивай, пожалуйста, так часто, — досадливо отмахнулся я. — Вообрази, что слушаешь рассказ о ком-то постороннем, иначе у нас ничего не выйдет.
Почти целую неделю я писал эти странички; меня отвлекала жизнь камеры, и я предпочитал работать после обеда, когда все погружалось в сон. Но отрешиться от тяжелых дум часто не удавалось, как и не удавалось преодолеть назойливость моего земляка; он то и дело подсаживался ко мне, пытаясь заглянуть в тетрадь.
Я нервничал, с детским упрямством заслонял локтем бумагу, но он оставил меня в покое, лишь когда я объяснил, что его присутствие мешает мне сосредоточиться, Он огорчился и пришел в недоумение, однако стал держаться поодаль, и я сам его позвал, чтобы почитать дальше. Он немного растерялся, но, оправившись от смущения, засыпал меня вопросами. И опять пришлось пускаться в объяснения. Он просил кое-что добавить: о Толстяке, к примеру, он слышал, только все ж лучше описать его. И что Терезина таверна была за углом — напоминать не надо, но почему я забыл сказать, что над дверью висел фонарь, и почему не сказал, что Щегленок умер во время чумы?
— Да пойми ты в конце концов, что пишу я, а не ты, — вспылил я. — Если так, то лучше бросить…
Сейчас я понимаю, что был не прав.
Алсидес обещал больше не прерывать чтение, и я обрадовался такой покорности. (Да, звали его Алсидес. Позже расскажу, как дали ему это имя.) Конечно, я был несправедлив к нему. Но работа в тюремной обстановке до того меня измотала, что я был не в силах даже слушать его, чтобы обогатить подробностями мою повесть. Повесть, которую я писал, а он прожил. В том-то и горе: мы стояли на противоположных берегах, а надо было примирить наши разногласия, что удавалось мне лишь изредка.
Помнится, я сказал однажды:
— Имей в виду, я не стану описывать улицу, где находилась конюшня. Для меня это не важно.
И снова принялся убеждать его, чтобы он относился к своей повести так, словно речь идет о ком-то постороннем. Он не протестовал. В других условиях я, разумеется, поступил бы иначе.
Что касается описания тюрьмы, предупреждаю заранее: некоторые образы выйдут расплывчатыми; кое-где я опущу важные детали. Но сами судите, мыслимо ли воссоздать в небольшом романе различные эпизоды сложной жизни героя, да еще попутно изобразить человеческие характеры, которые доводится наблюдать всякому, кто попадает за решетку?
Пришлось выбирать. И потому я ограничился историей этого человека с семью прозвищами, блуждающего по бурному морю жизни, словно лодка.
Глава четвертая
Неблагодарные будут гореть в геенне огненной
Так изрекла вдова Маркитас, обращаясь к незамужней сестрице, когда услыхала, как Мануэл Кукурузный Початок буркнул, сходя с лестницы:
— Черт бы их всех побрал, и сына-то отняли.
Мануэл подумал, что никто его не слышит, и лишь чуточку отвел душу, самую малость, а ведь дай он себе волю, — гром и молния! — так целому отряду полиции с ним не сладить!
Нет, неблагодарным он не был и никогда не будет, признался мне как-то вечером Мануэл: я проходил мимо конюшни, а он стоял у ворот и поверял самому себе хмельную свою кручину. Мы частенько беседовали, он любил рассказывать о моем деде Венансио, у которого был учеником, а может, и приятелем, потому что некто иной, как Мануэл Кукурузный Початок, отвозил мою мать в церковь крестить меня. Таким доверием он не мог не похвастаться. А потом вспоминал о затрещине, которой однажды угостил его мой дед, о поездках в Буселас, куда он отвозил подковы для лошадей и быков, и, уж конечно, о том, как его прогнал Кадете, отъявленный плут и мошенник, только за то прогнал, что он, Мануэл, разрешил Дамскому Угоднику попользоваться его свадебной каретой для укромных встреч с одной севильяночкой, которая исполняла в кинематографе в Вила-Франке «танец с кастаньетами». И потому, что какие-то обормоты прозвали карету «публичным домом», этот негодяй вышвырнул его на улицу; прозвищем, видите ли, оскорбился. Больше всего задело его то, что Кадете и слова не сказал Дамскому Угоднику, ведь тот был клиентом, а его, Мануэла, преданного кучера, — второго такого днем с огнем не сыщешь, — прогнал как собаку.