Смерть подкралась к дому старух Пералта и унесла Милинью. Маркитас, ее сестра, проводившая дни и ночи в молитвах, последовала за ней неделю спустя; правда, она успела попросить Антонио Сузану привести нотариуса: ей хотелось составить завещание на ребенка, который к тому времени остался круглым сиротой.
— Нотариус умер, дона Маркитас.
— Но мальчик…
— Я о нем позабочусь, не тревожьтесь.
И позаботился. Маркитас дрожащей рукой подписала завещание, которое слово за словом прочел ей поверенный в самое ухо. И умерла спокойно, в мире со своей совестью, чего уж никак не скажешь об Антонио Сузане. Сделавшись опекуном, он решил обеспечить будущее ребенка — пусть себе вкалывает на ферме, пока не сдохнет. Чума помешала ему осуществить это благородное намерение.
Немые крики
Когда он, вкрадчивый, как рассвет, каждое утро подходил ко мне поздороваться и спрашивал, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, и вид у него был подобострастный, я без труда угадывал, каких усилий стоило ему улыбнуться, хоть слова и смягчали жесткую линию его бескровных губ. Только складки вокруг рта, глубокие, как пропасть, выделялись на его широком бледном лице с выступающими скулами.
Тот, кто знал Мануэла Кукурузного Початка, сказал бы, не задумываясь, что Алсидес — вылитый его портрет. То же скуластое лицо, те же острые глаза оливкового цвета, те же пламенеющие волосы, толстый нос с широкими ноздрями и густые взъерошенные брови.
Вылитый отец — и в то же время совсем другой человек. Большего несходства я не встречал. Один — творение Веласкеса: солнечные краски, беспричинное, чуть грубоватое веселье и вместе с тем самодовольное смирение простака, готового поверить и в революцию и в оборотня.
В другом — сдержанный драматизм Гойи, холодный колорит Эль Греко, порождение глухой ночи варварства и мучений.
Похожи как две капли воды — и столь различны.
Разве что кожа у Мануэла, дубленная жарой и холодом, багровая от вина и любовных похождений, была совсем иная, чем у моего товарища по заключению. Кожа Алсидеса походила на пергамент или воск, на ней лежала печать мучительной бессонницы долгих тюремных ночей. Разве что рот у них был совсем несхожий: бескровный, узкий и беспощадный — у сына, кроваво-красный, сочный — у отца, неистощимого жизнелюбца.
Все одинаковое, кроме рта и этой прозрачной, призрачной кожи, сквозь которую словно просвечивала его душа. Так, прислонившись к стеклу аквариума, наблюдаешь за движениями удивительной рыбы, ежесекундно меняющей цвет и очертания.
Мне казалось, будто поверхность этой кожи вобрала снедающее Алсидеса отчаяние и ненависть к тому, что его окружало и чего он не мог или не хотел понять. Утром он просыпался усталый и разгуливал по камере, ковыряя спичкой в зубах, — ни дать ни взять буржуа прежних времен после роскошного обеда.
Ходил из угла в угол, заложив руки за спину, будто их прятал. Должно быть, они были ему неприятны? Взгляд его опущенных глаз блуждал. Остальные сторонились его, не скрывая отвращения. Думаю, он чувствовал эту неприязнь и пользовался ею, запугивая новичков и малодушных.
Возможно, его раздражал шум или вдруг прорывалась долго сдерживаемая злоба, но только он менялся прямо на глазах. Его молчаливость, вкрадчивая походка, его отчужденность внезапно исчезали. Растолкав заключенных, он в один миг оказывался посреди комнаты и, стиснув зубы, нажимал на спуск воображаемого автомата.
Та… та-та-та… та… та-та-та…
Мороз подирал по коже, когда я глядел в его неподвижные глаза, нечеловеческие, безумные зрачки. (Если бы ты его видел, Мануэл, как бы ты сейчас рыдал со мной вместе!)
Та… та-та-та… та… та-та-та…
— Не путайся под ногами! — вопил он.
Потом как бы ставил автомат — к правой ноге, точно поджидал новую партию пленных, — и даже не удосуживался вынуть спичку изо рта. Когда шум стихал, он садился и продолжал рассказ:
— Едва я вошел, он прямо-таки остолбенел. Он сидел на диване вместе с инженерами и не мог с места двинуться. Мои глаза его не пустили, я уверен. Я выхватил пистолет и спросил: «Ты знаешь, что я честный человек?»
Он кивнул головой, а мне противно стало. По-моему, он должен был до конца твердить, что я такой, как другие, которых он приказывал обыскивать. Я услышал стон: он хотел что-то сказать, но язык его не слушался. Такой спесивый, точно в жилах у него голубая кровь текла, а тут и пистолета у меня из рук вышибить не сумел.