Желая отвлечь его от этой темы, я спросил про письмо:
— О чем же ты пишешь Нене? Ты говорил мне, что хочешь поразить ее каким-то необыкновенным письмом?
Он протянул мне исписанный листок, а сам из-за моего плеча с жадностью следил за тем, как я читаю. Вверху, начертанная огромными буквами, красовалась фраза: «Жди меня!» Она проходила через все его письмо, повторяясь в нем с назойливой настойчивостью.
— Вот ежели бы вы, ваша милость… — Я не мог припомнить, чтоб он раньше когда-нибудь так меня величал. — …добавили бы сюда еще парочку-другую каких-нибудь деликатных словечек… Уж больно мне охота порадовать мою Нену.
— И так все очень хорошо. Никто лучше тебя не может сказать ей о твоих чувствах.
— Вам нравится? Дайте я еще прибавлю одну штучку, знаете какую? Что у свободы тоже есть свой запах. Помните, вы еще написали, что у любви и у ревности есть свой запах.
— Это Добрый Мул так говорил.
— Он-то говорил ли, нет ли, а вы правильно это написали. Написанное-то больше вес имеет. — И он еще раз повторил, смакуя полюбившуюся ему фразу — У свободы тоже есть свой запах…
— И чем же она пахнет? — спросил я.
— Это уж, сеньор, вам лучше знать. А для меня она полем пахнет, когда земля лежит, дождем омытая, И еще орехами…
Глава восьмая
Сухое дерево
Вышло так, что он сам пожелал рассказать мне до конца историю своей жизни.
Мы договорились, что я не стану больше ничего записывать, хотя теперь он сам просил меня об этом, очевидно желая сгладить впечатление от той бурной сцены, которую он мне закатил, когда уличил меня в искажении эпизода с поджогом зерна. Я сослался на то, что пятнадцати дней едва достанет, чтобы выслушать до конца историю его жизни, а если еще тратить время на запись, то мы ни за что не уложимся в столь короткий срок. Я не мог объяснить ему, что вести с воли, проникавшие сквозь тюремные стены, несмотря на каждодневное усиление охраны, — что эти вести не позволяют мне растрачивать на подобные занятия сокровенные часы, которые еще отделяют меня от смерти.
Никогда я не думал, что выйду оттуда живым. И до сих пор передо мной, как в тумане, те события, которые привели меня уже почти в конце войны в концентрационный лагерь, и до сих пор я не понимаю, как мне удалось выжить там и дождаться освобождения.
Я вышел на свободу. Но душа моя осталась там, с теми, кто не смог уцелеть перед лицом этой дьявольской машины, день за днем перемалывающей человеческое достоинство. Концлагеря часто именуют «адом». Это название слишком мягко, И слишком расплывчато,
— Так я и шел, — продолжал он свой рассказ, — пока не свалился без сил подле сухого дерева. Такие деревья, бывает, стоят подолгу, покуда дождливая пора не сгноит их до основания, а то ветер налетит, да и сломает разом.
По дороге зашел я в одно поместье — насчет работенки поразведать, но как предложили мне опять на молотьбу наняться, я тут же на попятную, да и давай бог ноги. Вот уж четыре года минуло с того дня (гляди, как времечко-то бежит: ведь словно бы вчера это все было), а как заговорят про молотьбу либо сам увижу: зерно налилось перед уборкой, так сразу у меня в ушах этот крик и рев машин. И всегда я слышу, как они ревут: погоди, и до тебя мы доберемся, погоди, и до тебя мы доберемся…
Вы, сеньор, небось мои слова уже про себя на свой лад переиначили? Не серчайте, что опять вам про это поминаю: вы мне вот читали про разные там запахи да краски, а ведь я сроду их не замечал, и ни к чему мне все это было. Видать, и вправду всяк на свой манер чувствует.
А машины эти проклятущие, они, ей-богу, по-человечески грозятся. И автоматы — те тоже. Только у них голос понежней будет, не так жутко. Вам небось оно чудным покажется, что я их меньше боюсь, — народу-то из этих автоматов покрошено — не счесть, но ведь мне они не раз жизнь спасали. Разве остался бы я живой без моей «Марианы»? Что и говорить: чудес в нашей жизни хватает.
Так вот, значит, бросился я с гумна со всех ног, молотильщики аж глаза на меня вылупили. Какой-то пес за мной увязался, гнал я его, гнал — нипочем не отстает. Я собак-то не боюсь, плюнул на него, завернулся в одеяло, да и растянулся прямо на земле. Но тут пес возьми да и заскули. Вскочил я на ноги, аж весь трясусь от злости: клянусь, пришиб бы я этого пса на месте, не догадайся он убраться вовремя. Помнится, и сам я тогда понять не мог, с чего это меня вдруг так разобрало и откуда во мне такая лютая злоба к бездомной собаке? Теперь-то я понимаю: то первый знак был, что у меня внутри сломалось что-то. Не знаю хорошенько, что это было. Не иначе как сердце мое не выдержало, раскололось, я уж вам, сеньор, говорил про это. Весь тот день обходил я селения стороной, от встречных норовил подальше скрыться, чтоб не мешали мне рыдать, рыдать, да так и помереть с тоски. Места я себе не находил: то кручинился, то ярился, метался из огня да в полымя — как тут было не обгореть?