Выбрать главу

Он художник, и в таком решении было что-то практичное: он смог переделать вторую спальню под студию и перестать снимать студию в центре. Мы могли не разводиться, сохранять прежний адрес, по налоговым соображениям и для удобства — и, если честно, просто из лени. Мы решили, что дети могут ходить к нам туда-сюда, но в итоге ходить туда-сюда стал Джером, поэтому, когда я была, к примеру, в Грэнби, он спал в моей постели, то есть в нашей старой постели, и случалось, оставался спать там вместе со мной, потому что он хорош в постели и теперь, когда мы не мозолили друг другу глаза, взаимная ненависть поутихла. Вообще-то, он мне очень даже нравился: я была ему признательна, когда он брал детей, испытывала ностальгию, ложась с ним в постель, и бывала озадачена его личной жизнью, в равной мере чувствуя себя польщенной, возмущенной и ревнивой, когда он обращался ко мне за советом в сердечных делах. Все, с кем он встречался, казались мне какими-то сумасшедшими, и я не могла понять, в ком тут дело — в нем или во мне.

Фрэн сказала:

— Знаешь, я обожаю, как ты никогда не ставишь на людях крест, но это просто умора, что, расставшись с ним, ты даешь ему жить у тебя.

— Ну, по соседству.

— Короче, одним словом, — сказала она, — ты свободна?

— По сути. Замужем, но свободна.

— Забавно, что моя супружеская жизнь традиционнее твоей.

Я не стала говорить ей про Яхава, возможно потому, что не хотела сглазить. Яхав был фривольным и непредсказуемым, симпатичным израильским кроликом, который мог с равной вероятностью примчаться прямо сюда или навечно исчезнуть в лесах. В тот день я написала ему из аэропорта: «Как и предупреждала, я вторглась в Новую Англию». В ответ он прислал один восклицательный знак.

Я еще не спала с Яхавом, когда разошлась с Джеромом, но его дружба в то время помогала мне понять, что не все устали от меня, не все винят меня в плохой погоде. У Яхава были огромные теплые руки. И темная щетина, такая густая, что в ней скрывались его подбородок и шея — тьмы больше, чем света, ночного неба больше, чем звезд.

Вернулась Энн, мы обновили выпивку, и вечер превратился в этакий ретроспективный сеанс сплетен. (Погоди, помнишь Дани Майкалек? Помнишь, как она пыталась сама проколоть себе нос и занесла инфекцию? Ага, пришлось уехать на месяц домой. Она была в паре со мной на лабораторной, и я ничего не сделала. Она меня ненавидела. А я — ее. Как там она теперь? Я тебе не говорила? Она лютеранская священница!)

Нас подзуживал одобрительный смех Энн, ее ошеломленные вопросы. Если бы ее не было рядом, мы могли бы просто сказать, не вдаваясь в подробности: «Помнишь святилище Курта?» Но ради Энн (да и ради друг друга) мы пустились в описания того, какое изысканное святилище мы устроили в лесу на третьем курсе в честь Курта Кобейна и ходили туда с того самого дня, как он попал в больницу после передоза (в начале марта, когда мы надевали толстые перчатки, чтобы прикнопить вырезанные журнальные фотки к замерзшему дереву), до тех пор, пока он не покончил с собой в апреле. К тому времени люди уже знали о нашем святилище, и на другой день после того, как обнаружили его тело, мы с Фрэн увидели, что к дереву приколоты еще несколько обращений, журнальных фоток, красное надувное сердечко и что-то похожее на остаток бутоньерки для Танца Весны.

— Мы так его любили, — сказала я, а затем мне подумалось, что это касалось только меня. — Или только я.

— О, я его любила, — сказала Фрэн. Она напилась больше моего. — Но я была влюблена в Кортни. Курт был моим прикрытием.

На десерт были бананы в карамельном соусе с ванильным мороженым — Энн все еще оставалась достаточно трезвой, чтобы управляться с плитой и игнорировать наши требования поджечь бананы, — и чем больше мы ударялись в подробности, а Энн теряла нить разговора, сохраняя терпение, тем уморительней все становилось.

Рядом с Фрэн я всегда юморила как ни с кем, или по крайней мере она находила меня смешной. Мы познакомились на первом курсе, на мировой истории, и первое время не разговаривали, просто большинство дней плюхались за соседние парты по инерции. Я проваландалась сентябрь, ни с кем по-настоящему не подружившись, в столовой садилась на угол длинного стола с первокурсниками всех мастей и смотрела, как они разбиваются на дружеские группки, понимая, что вскоре останусь одна. Среди нас был паренек по имени Бенджамин Скотт, сразу заявивший себя гением нашего класса, — высокий блондин, цитировавший столько книг, которых никто из нас знать не знал, что казалось, он уже до Грэнби получил пару дипломов. Кто-то в классе, должно быть, пошутил о том, чтобы убить Бенджамина или что-то про его смерть, потому что я сказала себе под нос: «Если ты умрешь, оставишь мне свои оценки?» Меня услышала только Фрэн. Она хихикнула, огляделась и сказала громко: «Ага, Бенджи, если ты умрешь, оставишь мне свои оценки?» И (о чудо!) класс заржал. Даже сам Бенджамин Скотт смущенно рассмеялся. После занятий Фрэн нагнала меня в коридоре. «Без обид, — сказала она. — Слишком хорошая реплика, чтобы не использовать».