Дзинь, дзинь, дзинь! Двенадцать! Я вздрагиваю и лечу опять на кухню.
Кухня по-прежнему наполнена густым паром, по-прежнему на раскаленной печи в котле пузырится белье, стоит мама над лоханью, и вокруг нее летают и садятся ей на лицо и плечи хлопья мыла.
Мама поет, как раньше. Но это уже не то пение. В голосе слышна усталость, натертые докрасна руки вяло трут белье.
– Ты не спишь еще? – спрашивает она с изумлением.
– И не буду. Я ведь сказал.
– Господи!
– Скоро конец?
– Еще две смены воды.
– Помни, я без тебя не лягу.
– Упрямый мальчишка! – В голосе ее теперь слышится и досада, и затаенная радость. Ее трогает моя любовь.
Я возвращаюсь к Рокамболю и возобновляю свое путешествие по кабачкам и кабинетам г.г. префектов.
Час ночи. Захожу в третий раз на кухню. Мама больше не поет. Стоит над лоханью и перевязывает палец.
– Что случилось?
– Кровь. Я напоролась на иглу в наволочке. Меня всего передергивает.
– Ужасно… Когда конец?
– Вот переменю воду и еще раз всполосну. Мама подводит под лохань ведро и выливает воду.
Я помогаю. Лохань тяжелая. Помогаю потом наполнить ее свежей водой и развести синьку.
Мама кладет в нее белые как снег комки из сорочек, простынь и наволочек. Я тем временем подкатываю рукава своей парусиновой блузки.
– Это зачем? – спрашивает мама тревожно. – Не смей!
– В первый раз, что ли, мне? Скорее окончишь! Она протестует, ласково грозит, умоляет, но я не сдаюсь.
Мы стоим рядом и выжимаем белье.
– Так хорошо? – спрашиваю.
– Хорошо! – болезненно улыбается она. – Только лучше, если бы ты бросил.
Я подражаю ей. Распускаю в воду сорочку наподобие паруса, свиваю ее в жгут и что есть силы винчу ее i обеими руками, выжимая воду.
Нелегкая работа. В груди и руках ломит, кровь приливает к вискам. Я стараюсь не выдавать себя и думаю:
«Я вот только три сорочки выжал, и мне тяжело. А каково ей стирать с шести часов вечера?! И откуда i в ней силы берутся?!»
Откуда?… Она работала через силу.
– Что ты делаешь? – спрашиваю я маму. Она придвинула к себе мои сорочки. Смеется.
– Я ведь выжал их.
– В самом деле?
Она выжимает одну сорочку, и из нее текут ручьи воды. Я посрамлен.
– Эх ты, горе-прачка!..
Последний кусок белья выжат. Слава богу.
Выливаем воду, протягиваем над головой от одного конца кухни до другого несколько бечевок и развешиваем белье. Мама хочет после убрать лохань, привести в порядок кухню, но я не пускаю. Тащу ее в комнату, тушу лампу, и мы ложимся спать. А наутро у меня свежая, без единого пятнышка сорочка. Я надеваю ее, и она обнимает меня, как родная. В ней частица благородной души моей мамы.
Другая картина. Большая мрачная комната.
Поминутно входят, стуча, как ломовые лошади, тяжелыми и грязными сапожищами, не снимая фуражек, дворник и еще какой-то субъект и выносят то диван, то шкаф, то стол, самовар, стенные часы, картину, лампу. Мама, как затравленная, мечется из угла в угол и ломает руки.
В углу сидит братишка – тоненький, нежный, бледный. Он только вчера оправился от тифа. На нем мамина кофта, и он смотрит большими недоумевающими глазами на вандалов, разрушающих наше гнездо. Он не понимает ничего, что вокруг делается.
Дворник усердствует до того, что выдергивает все крюки из стен и гвозди.
Мама бросается в коридор. Там, прислонившись к перилам, стоит хищная дама – хозяйка.
Как это было давно! Но я никогда не забуду этой госпожи и, вспоминая ее, постоянно буду скрежетать зубами и сжимать кулаки.
– Что вы делаете?! Бога у вас нет! Куда я теперь денусь с больным ребенком?! У меня нет квартиры!
– А мне какое дело?!
– Бог накажет вас!.. Комната опустошена.
– Можете уходить! – заявляет дворник. Глотая слезы, мама укутывает братишку в шаль.
– Идем! – говорит она ему.
– Я не хочу, я не могу!
У него от слабости кружится головка.
– Как же быть?! Ты видишь – нас гонят?!
– Но я не могу, не могу!..
Мама целует его, успокаивает и берет на руки. Мы покидаем квартиру.
Во дворе много любопытных.
Проходим мимо. Я следую позади с опущенной головой.
– Куда мы идем? – спрашиваю, когда выходим на улицу.
– Куда?! Куда?!
Мама сама не знает…
Тихо в доме. Только мечется веселый, неунывающий, болтливый маятник.
Тускло горит посреди комнаты над круглым столом с черной клеенкой висячая прикрученная лампа. В ее свете все предметы – стол, буфет – кажутся мертвыми, холодными.
Голова мамы с пепельными кольцами и застывшими на ресницах слезами покоится у меня на плече. Она спит.
Теперь мне все ясно. Я знаю, как это случилось, каким образом испортилось ее сердце. Оно испортилось от непосильного труда, огорчений. Но кто виноват?!
Кто-то шевелится на постели в третьей комнате. Отец. Он – он виноват. Трезвый же голос шепчет:
«Не он! Виноваты те, которые не оплачивали его труда, пили его соки, платили ему жалкие гроши, благодаря чему нежной маме, нежному цветку приходилось выполнять грубые работы – стирать, гладить, мыть полы, нянчить нас, детей, бежать в снег и дождь по благотворителям, унижаться, просить об освобождении от платы за нравоучение, сражаться с домовладельцами. Вот кто виноват!»
Во мне опять закипает ярость, и я хочу крикнуть: «Звери! Полюбуйтесь на вашу работу!..»
Ах, если можно было бы подарить ей новое сердце!
Вы не знаете, где можно достать новое сердце?!