— Должен сделать вам комплимент, — проникновенно сказал он. — Вы — из числа сознательных граждан. Из тех, кто не выносит грязи, шума и беспорядка.
— Да ты… ты… — гаркнула она. — Ах ты! — У нее больше не было слов.
— Танцую для вас! — пропел он и, кружась в вальсе, стал двигаться к дому.
Ближе к вечеру он повязал голову красным шелковым платком, вставил в уши огромные золотые серьги, подпоясался красным кушаком и надел синий жилет с золотым кантом. Его костюм довершали туфли с пряжками и облегающие бриджи.
— За мной! Прогуляемся напоследок, а? — обратился он к собакам, и те дружно высыпали из лавки.
Держа под мышкой свой патефон, Пьетро морщился, потому что в последнее время страдал животом, прихварывал и с трудом поднимал тяжести. По бокам от него трусили собаки, а на плечах сидели длиннохвостые попугаи, которые оглашали квартал дикими криками. Солнце клонилось к закату, в прохладном воздухе не было ни ветерка. Пьетро озирался, будто попал сюда впервые. Он приветствовал каждого встречного, махал рукой, отдавал честь.
В закусочной он водрузил патефон на высокий табурет и завел скрипучую пластинку. Все посетители уставились на него, а он нырнул в эту музыку — и выплыл, сияя от смеха. Щелкнул пальцами, притопнул каблуками, мелодично присвистнул и зажмурился, а симфонический оркестр тем временем воспарял вместе со Штраусом. Собакам была дана команда сесть рядком, а он закружился в танце. Попугаям была дана команда слететь на пол. Ошарашенная, но увлеченная публика бросала ему блестящие монетки, которые он ловил на лету.
— Пошел вон! — разозлился хозяин закусочной. — Развел тут оперу!
— Благодарю вас, добрые друзья!
Собаки, музыка, попугаи, а с ними и Пьетро растворились в сумерках, оставив за собой лишь тихий звон бубенчиков.
На перекрестке улиц он подарил свою песню небу, вспыхнувшим звездам и октябрьской луне. В ночи поднялся ветер. Из темноты за ним наблюдали улыбчивые лица. И Пьетро снова подмигнул, улыбнулся, присвистнул и закружился в танце.
И видел он множество внимательных лиц. И еще молчаливые дома с их молчаливыми обитателями. И под собственное пение удивлялся, почему во всем мире никто, кроме него, больше не поет. Почему никто не раскрывает рта, не пляшет, не подмигивает, не выплывает гордой поступью, не плетет кружево шагов? Почему мир замолчал, почему в молчаливых домах обитают молчальники? Почему люди — наблюдатели, а не танцоры? Почему они все — зрители и только он один — артист? Что они такого забыли, о чем он всегда-всегда помнил? Их дома, тесные, запертые и беззвучные, всегда молчат. А его дом, его «Ясли», его лавка — совсем другое дело! Там щебечут, хлопают крыльями и распевают птицы, топают мягкие лапы, шуршат пернатые и пушистые создания, а в темноте даже можно услышать, как моргают звери. Его жилище, где горят молитвенные свечи, радуют глаз изображения возносящихся — летящих — святых и отблески медальонов. Где крутится патефон — и в полночь, и в два, и в три часа ночи, и в четыре утра, а сам он поет, широко открывая рот, распахивая сердце, зажмуривая глаза, чтобы отгородиться от мира: звук, только звук. А тут его почему-то окружают дома, которые запираются в девять, засыпают в десять и в молчании дрыхнут до самого утра. А люди-то, люди: впору вешать на дверь траурные венки.
Когда он проносился мимо, люди, бывало, кое-что вспоминали. Кто выдавливал нотку-другую, кто застенчиво притопывал, но в большинстве своем они под звуки музыки совершали одно-единственное движение: совали руку в карман, чтобы выудить монету.
«Было время, — думал Пьетро, — когда и у меня водились монеты, и доллары водились, и земли хватало, и домов. Но что было, то сплыло, а сам я от слез превратился в истукана. Долго не мог пошевелиться. Меня убивали без пощады — отнимали, отнимали. И я решил: больше не дам себя убивать. Но как поступить? Есть ли у меня что-нибудь такое, что можно отдать безболезненно? Отдать — и не потерять?»
И ответ пришел сам собой: конечно, талант.
«Мой талант! — подумал Пьетро. — Чем больше отдаешь, тем он огромней и богаче. У кого есть талант, тот в ответе за этот мир».
Он огляделся. Мир населяли истуканы, подобные тому, каким он сам был в прежние времена. Многие даже забыли, как совершаются движения — назад, вперед, вверх, вниз: жизнь их била, кусала, жалила, глушила — и ввергла в каменное молчание. Что ж, коли они сами не могут двигаться, кто-то должен делать это за них. Ты, Пьетро, говорил он себе, будешь двигаться. Мало того, совершая движения, ты не должен оглядываться в прошлое, где ты был не весть чем, где с тобой приключилось не весть что, где ты превратился в истукана. Главное — не останавливайся, чтобы набегаться за тех здоровяков, которые разучились бегать. Бегай среди этих людей-памятников, подле которых лежат цветы и хлеб. Глядишь, кто-то из них нагнется, тронет рукой цветы, поднесет хлеб к пересохшим губам. А если ты еще станешь горланить и петь, они, возможно, когда-нибудь снова заговорят, а то и подхватят твою песню. «Эй!» — крикнешь ты, пропоешь «Ля!» и пустишься в пляс, а от этого они — чем черт не шутит — разомнут ступни, хрустнут суставами, приосанятся, топнут, вздрогнут, а потом, пускай не сразу, в пустой комнате кто-нибудь, подражая тебе, пустится в пляс перед зеркалом своей души. Не забывай: когда-то и ты был высечен изо льда и камня — хоть выставляй напоказ для украшения аквариума с рыбами. Но потом ты закричал и запел что есть духу, и одно веко у тебя дрогнуло! Потом второе! А вслед за тем ты набрал воздуха и выдохнул оглушительный крик Жизни! Пошевелил пальцем, пошаркал ногой — и одним скачком вернулся в самую гущу бытия!
С тех пор остановился ли ты хоть на миг?
Ни разу.
Теперь он вбежал в многоквартирный дом и оставил под чужими дверями белые молочные бутылки. У подъезда, на шумной улице, где просил милостыню слепой нищий, он опустил в протянутую кружку сложенный доллар, причем так осторожно, что даже чуткие пальцы слепого старика не ощутили этого подаяния. Пьетро бежал себе дальше и думал: «У него в кружке — вино, а ему и невдомек… ха!.. пойдет сегодня выпьет!» Под звон бубенцов, украшавших его рубаху, он вывел на пробежку собак, посадив на плечи хлопающих крыльями птиц, и забежал положить букетик цветов под дверь старой вдовы Вильянасуль, а когда выскочил на улицу, чуть помедлил у теплой витрины булочной.
Заметив его, хозяйка булочной сделала знак рукой и вынесла ему пончик.
— Любезный ты мой, — сказала она, — мне бы твою энергию.
— Мадам, — изрек он в ответ, впиваясь зубами в пончик и благодарно кланяясь, — только примат разума над материей позволяет мне петь! — Он поцеловал ей ручку. — Всего наилучшего.
Пьетро приподнял свою тирольскую шляпу, выкинул замысловатое коленце — и рухнул как подкошенный.
— Вам бы на пару дней в больницу.
— Нет. Я в сознании, а держать меня в больнице против моей воли никто не имеет права, — заявил Пьетро. — Мне нужно домой. Меня ждут люди.
— Дело ваше, — сказал фельдшер «скорой помощи».
Пьетро достал из кармана кипу газетных вырезок.
— Взгляните. Это я в суде, вместе с моими питомцами. А собаки-то мои где? — вскричал он, внезапно спохватившись и затравленно озираясь по сторонам.
— Здесь.
Из-под койки слышался шорох и собачий вой. Когда фельдшер проводил рукой по груди Пьетро, на него каждый раз пикировали попугаи, больно тюкая клювами.
Врач просмотрел вырезки.
— Тихо, тихо, все в порядке.
— Я пел для судьи, и никто не заткнул мне рот! — похвалился Пьетро, не открывая глаз.
Он получал удовольствие от поездки на санитарном транспорте, от шума двигателя и хорошей скорости. Голова его слегка подергивалась. На лице выступила испарина, отчего размазался грим, а по вискам ручьями потекла сажа, и оказалось, что брови у него совсем седые. Под румянами обнажилась бледность щек. Фельдшер промокнул ему лицо ватным тампоном.