Выбрать главу

Я никогда не знала, да и сейчас не знаю, люблю ли Олега. Но я так же не знаю, что означает это слово: «любовь», и потому, наверно, дорожу им. Любовь, как и смерть, приходит к человеку только раз, и от нее, как и от смерти, нет ни лекарств, ни убежищ. «Ты любишь его?» — твердит Аня. «Ты любишь меня?» — спрашивает он. А я боюсь этих вопросов, я бегу от них, потому что не знаю, что ответить. Он слишком мне дорог, я хочу, должна быть честна перед ним, перед самой собою. Мне ничего не стоит ответить «да», потому что, наверно, каждый на моем месте ответил бы так, веря, что это и есть любовь. Но я знала другое чувство и когда-то давно уже сказала «люблю». Когда я ошиблась? Тогда? Или сейчас ошибаюсь? Не знаю. Я бы вышла за него. Ну почему мне не выйти замуж? Это не так трудно — выйти замуж. И все же… это очень трудно.

В медпункте меня уже ждали больные, и среди них, как всегда, Степанида.

— Вы опять пришли, Голикова? Я вас не приму.

— Ну как же так, милая? — плаксиво сказала она, глядя на меня добрыми глазами. — Я ж очень больная, едва доплелась. Справочку напиши — и все.

Я знала, с ней лучше не вступать в разговоры, и молча прошла в стационар. Стационар у нас маленький, две комнатки на восемь коек, но мы ухитрялись так составлять кровати, что при нужде могли разместить десять-одиннадцать человек. Сейчас здесь лежало только двое.

— Гони ты эту спекулянтку, — сказала я санитарке Наде.

— Погонишь ее! — ответила Надя. — Дайте ей справку, не связывайтесь.

— Не дам.

С кровати на меня смотрел Базоркин и улыбался. Он всегда, едва я вхожу в стационар, начинает улыбаться. Мне нравилось, что он улыбается, но я и смущалась почему-то, каждый раз чувствуя, что краснею. Не ответить на его улыбку было невозможно, я тоже улыбалась ему, и, какое бы ни было у меня настроение, мне всегда становилось покойно и радостно.

Я улыбнулась Базоркину, вымыла руки, надела халат и подошла к нему.

— Ну как дела?

— У тебя шажки легкие, мягкие, — сказал он, по-прежнему улыбаясь.

Я сделала вид, что рассердилась.

— Что вы такое говорите, Иван Аверьяныч?

— Он в вас, доктор, влюбился на старости лет, — хихикнул с соседней кровати Храмцов, наш поселковый милиционер.

— Ты глуп, Храмцов, хоть и оперуполномоченный, — сказал Базоркин.

— Должность ты мою не тронь, — обиделся Храмцов, — должность государством назначена.

— Хватит вам, дети! — Я посмотрела шов Базоркина, послушала легкие Храмцова. — Курите?

— Не, ни одной.

Базоркин усмехнулся, показал мне глазами: под подушкой, мол, папиросы. Я вытащила их, скомкала.

— Четырнадцать копеек стоит, — тоскливо сказал Храмцов.

— А жизнь сколечко? — спросил Базоркин.

— Ты уж молчи, фискал!

Я засмеялась, пошла в приемную, но Базоркин остановил меня:

— Нагнись, Дмитриевна, шепну что.

Я нагнулась.

— Если жинка девчонку родит, — зашептал он, — можно, Зинкой назову в твою честь? Разрешаешь?

— Конечно, Иван Аверьяныч, спасибо.

Я покраснела, ушла в приемную.

— Ну кто первый? Заходите.

— Я, голубушка, — сказала Степанида, — с самого утречка жду, милая.

— Нет, Голикова, не могу. Не имею права выписать вам справку.

— Как же так, золотце? Не могу ж я работать. Ну глянь, глянь, ноги опухли, родная ты моя, ну пощупай, — говорила она и смотрела на меня маслеными добрыми глазами.

Уж эти добрые глаза злых людей, они мне хорошо знакомы. Я смотрела на Голикову, а на меня будто наплывало другое лицо с такими же масляными ласковыми глазами. Странно, почему я никогда не узнавала в Голиковой того кулачка из подмосковной деревни Вырино — они же как брат и сестра?

Мы голодали тогда с отцом: как-то, когда я возвращалась из института, в трамвае у меня украли продовольственные карточки. Была зима сорок четвертого года. По ночам отец писал свою книгу о какой-то спиральной галактике М82. Он любил ходить по комнате и будил меня скрипом своего протеза. Я не знаю, как он держался, — он почти не спал, рано утром, голодный, выпив стакан кипятку, он уходил читать лекции или принимать экзамены. На столе его рядом с рукописью стояла мамина фотокарточка и лежал орден боевого Красного Знамени, которым он был награжден еще в гражданскую войну. Орден он редко носил, но всегда держал перед собой на столе. Я листала рукопись. Она была таинственна, испещрена сотнями длиннейших цифр и так далека от того, что происходило в мире.

Есть было нечего. Я бы выменяла что-нибудь на картошку, но дома у нас никогда не было ничего стоящего из вещей — одни книги. То же, что представляло хоть какую-то ценность, я давно уже поменяла, в самом начале войны. Я завернула в газету свои относительно еще новые туфли и отправилась на Тишинский рынок. Это были мои единственные выходные туфли, но никто больше двух кило картошки почему-то за них не давал. Мне же не хотелось так дешево расставаться с ними.

— Что у тебя там? — спросил мужичок в тулупе, в рыжей меховой шапке.

Я развернула сверток.

— Ну и сколь дают?

— Два кило.

— Охламоны. Четыре дам. Но, вишь, кончил торговать. Через неделю приходи. Или вот что. Далеко живешь? Идем, посмотрю, какие еще у тебя вещички, столкуемся.

Я повела его домой. Я показала ему свои платья. Одно он отобрал. Отобрал старый папин пиджак. Потом походил вдоль книжных полок.

— Есть книга «Робинзон Крузо»?

— Есть, — радостно сказала я.

— Кило картошки за нее дам. Пойдет?

— Пойдет.

— А это чтой-то у тебя? — спросил он, разглядывая у меня на руке часы. — Красивые. Не наши?

— Немецкие, — сказала я.

— Во, сволочи: фашисты, а умеют… Меняешь?

— Нет, нет, — сказала я, спрятав за спину руки. Эти часы незадолго до войны привез мне из Германии отец, он ездил в научную командировку.

— А то давай, а? Мешок отвалю.

— Нет, — решительно сказала я, — это подарок, нельзя.

Он ушел, оставив мне свой деревенский адрес.

— Надумаешь часики менять, приезжай.

Я думала несколько дней и все же надумала. Собрала вещи, которые он отобрал, и поехала. В деревню Вырино я пришла к вечеру, окоченела, пока добралась от станции: был мороз — и когда увидела своего мужичка, обрадовалась ему, как родному. Жил он в большом доме один, или в тот вечер был почему-то один, не знаю. Он напоил меня чаем с медом, накормил яичницей. Полную сковородку навалил яиц — я ела, а сама об отце думала: ему бы хоть половину. Когда он ел яичницу? Сто лет назад, а он любил яичницу.

Я наелась, согрелась, обмякла. Хозяин дома сидел рядом, гладил меня по голове и говорил:

— Ишь умаялась, красатулька. Еще кушай, все твое…

Голос у него был ласковый, глаза добрые. Мне было приятно, что он гладит меня по голове, а странное это слово «красатулька» хотя и смешило меня, но тоже было приятно. Я уже не жалела часы, за которые получу целый мешок картошки. Папа придет из института, поведет носом, спросит: «Чем это так вкусно пахнет?» — «Жареной картошкой», — отвечу я и вынесу из кухни целую сковородку шипящей румяной картошки.