— Стало быть, ты Мария Андриановна?
— Угу.
— Красиво! — одобрил Фролов и обласкал ее взглядом. Она смутилась, ощутив его ласку, а он смутился ее смущением. Они отвернулись друг от друга, постояли так, затаив дыхание, и Фролов направился в кассу оформлять билеты.
Он отбил билеты в плацкартном вагоне до областного города, где им намечалась пересадка на поезд прямого назначения. Остатки денег Фролов сунул Марье в ее испуганную ладонь. Она рассердилась такому благодеянию, но увидела, что своим возражением обидела его, и приняла с благодарностью этот щедрый подарок.
Пришел поезд, поднялась сутолока, толкотня, народ бросился к вагонам. Фролов обцеловал ребятишек, впихнул их в тамбур, подсобил Марье взобраться по ступенькам — он за руку ее поддерживал, как даму.
А потом поезд тронулся. Фролов шагал рядом с вагоном, махал столпившимся у окна ребятишкам, выглядал Марью за их головами, но не видел ее. Видел только мелькание ее платка, она хотела просунуться между ребятами, но они не понимали ее желания и крепче жались носами к стеклу. Поезд разгонялся, и Фролов все быстрее шел, и махал, и выглядывал Марию Андриановну, и по-прежнему видел ее платок, а ее самое не видел.
Но у конца перрона, когда уж некуда было Фролову идти, она наконец просунулась меж ними. Он увидел ее лицо и успокоился.
Фролов подождал, когда пройдет поезд, поглядел ему вслед, перешел железную дорогу и побрел в поле, к лесу. Просто так побрел, ему захотелось в лес, вот он и побрел без всякой цели и без всякого повода, как не рабочий человек, а будто безответственное малое дитя, радуясь бабочкам, травинкам и мошкам...
Это Фролов стал замечать еще на фронте. Бывало, в межбоевой тишине, когда от ожидания сражения и возможной смерти охолодевала душа, вдруг уходил предсмертный страх и начинали зудеть ладони неотлипчивым горячим зудом. Кончики пальцев наливались кровью, кровь пульсировала под кожей, пальцы чесались, но от расчеса зуд не унимался. Этот зуд походил на болезнь, но совсем иного рода болезнь — Фролов научился ее одолевать, давая рукам какую-нибудь работу. Он понял, что этот зуд — зов его рук, уставших от военного труда, от убийства и разрушения. Их нужно было занять иным, каким-либо мирным делом. И тогда Фролов мастерил зажигалки из отстрелянных гильз или сапоги чинил. Но самой утешной работой, в которой Фролов весь забывался, было копание земли. В какой-нибудь деревеньке, где и стояли-то они сутки, не более, было радостью для Фролова выйти с лопатой в заброшенный сад или захиревший огород. Казалось бы, уж чего-чего, а землю копать вдоволь приходилось солдатам! Однако, видать, копанье копанью рознь. Рыть окопы или возделывать огород — разные вещи. Там — злой труд, тут — праздник, отвлечение от военных мыслей.
Этот зуд в пальцах и ныне порою одолевал Фролова, ибо работа на складе была, по его мнению, не настоящая, а бюрократская, придуманная людьми. Когда Фролова мучили печальные мысли или надоедало топтание на складе, он отправлялся с косой в лес. Ему разрешено было косить траву на лесных полянах, учитывая наличность у него в штате лошади Солдатки.
Эта работа у земли была чистой, справедливой, в ней жили правда, добро, истинность. Солдатка паслась, а он косил высокую траву под высоким небом, жарким солнцем, один на всем белом свете. И тоска и радость одолевали его. «Русь моя, земля родная, — думал Фролов, утирая горячий пот, оглядывая неоглядные дали, — как же это я живу и нет от меня тебе пользы». Был бы Фролов сказочником, сложил бы сказку о родной земле; умел бы красками писать, написал бы ее предутреннюю красу; земледельцем бы был, зерно бы бросил и оплодотворил ее. Но он никто, просто житель, не подаривший земле даже себе подобного дитенка. Дурак он, бесполезная складская крыса!..
Значит, слаб он характером. Любовь к Насте, совсем для него никчемушная, эта любовь измучила его своей приниженностью, бессмысленностью, но оторваться от Насти Фролов не мог. Он уж и не хотел бы ее любить, тяжко ему было от этой односторонней сухой любви, но подводила его жалость. Он уж, наверно, и не любил Настю, он жалел ее. Ах, если б он только ее любил, и все, — это было бы полбеды. Но он жалел ее, а это целая беда. Жалость сильнее любви и всяких других чувств.
За что бы, кажется, ему жалеть Настю? Не за что. Не было у нее никакого особого горя и никакого несчастья, а он жалел ее острой жалостью. Впрочем, разве человек знает, за что жалеет животину какую-нибудь — кошку, собаку, дерево, травинку? Не знает. Жалеет, и все. За хрупкость, наверное. Без жалости человек не человек. А уж никакого русского человека и совсем нету без жалости.